Смирительная рубашка. Когда боги смеются - Лондон Джек. Страница 17
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. До меня доносился стук лошадиных копыт, размеренно шагающих по каменным плитам. Звенело металлом оружие на людях и конская упряжь, и я понял, что какая-то кавалькада движется по улице под моими окнами. И я без всякого интереса подумал, кто бы это мог быть. Откуда-то, точнее, я знал откуда — с постоялого двора — доносился стук копыт и нетерпеливое ржание, в котором я узнал ржание моей лошади, ожидающей меня.
Послышались шаги — как будто осторожные, почтительные и вместе с тем намеренно громкие, с желанием разбудить меня, если я еще сплю. Я внутренне улыбнулся этой шутовской проделке.
— Понс, — приказал я, не открывая глаз, — воды, холодной воды, живо. Я вчера хлебнул лишнего, и теперь мое горло пересохло.
— И спали слишком долго сегодня, — пожурил меня он, подавая мне воду, которую держал уже в руках.
Я сел, открыл глаза и поднес кубок ко рту обеими руками. Утоляя жажду, я смотрел на Понса.
Заметьте две вещи. Я говорил по-французски; я не сознавал, что говорю по-французски. Только потом, вернувшись в одиночку и припоминая то, что я сейчас рассказываю, я вспомнил, что говорил по-французски, и говорил хорошо. Что касается меня, Даррела Стэндинга, в настоящее время пишущего эти строки в отделении для убийц в Фолсемской тюрьме, то я знал только гимназический французский, достаточный лишь для чтения на этом языке. Говорить же я совсем не мог и вряд ли правильно произносил французские слова.
Но возвращусь к рассказу. Понс был маленьким, сухим стариком. Он родился в нашем доме — я знаю это, потому что как раз в тот день, который я описываю, об этом было упомянуто. Ему исполнилось шестьдесят лет. У него почти не оставалось зубов; несмотря на заметную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень проворен и ловок. Притом он был бесстыдно фамильярен; это по той причине, что он прожил в моем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца еще до того, как я начал ходить, а после смерти отца (Понс и я говорили об этом в тот день) он стал моим слугой. Хромым он стал на поле битвы в Италии, во время кавалерийской атаки. Он вытащил моего отца из-под копыт вражеских лошадей, был ранен в бедро, упал на землю и сам попал под копыта. Мой отец, находившийся в сознании, но беспомощный из-за собственных ран, был свидетелем этого. Таким-то образом Понс приобрел право на наглую фамильярность, по крайней мере, с сыном моего отца.
Понс покачал головой, глядя, как жадно я пью воду.
— Ты слышал, как она закипела? — пошутил я, отдавая пустой кубок.
— Совсем как отец, — сказал он безнадежно. — Но ваш отец умел кроме того и нечто другое, что вряд ли умеете вы.
— У него был больной желудок, — поддразнил я Понса, — его мутило от одного глотка спиртного. Вот он и не пил, потому что ему не было от этого радости.
Пока мы говорили, Понс раскладывал на кровати мой костюм.
— Пейте, господин, — ответил он. — Это вам не повредит. Вы умрете со здоровым желудком.
— Думаешь, у меня желудок луженый? — Я притворился, что не понимаю его.
— Я думаю… — начал он с раздражением, затем остановился, поняв, что я дразню его, и, надув свои иссохшие губы, стал развешивать мой новый соболий плащ на спинке стула.
— Восемьсот дукатов, — посмеивался он. — Тысяча коз и сто жирных быков — вот что такое ваш теплый плащ. Два десятка ферм на прекрасной спине моего господина.
— А в этом сотня прекрасных ферм, с замком или двумя, уже не говоря, пожалуй, о дворце, — сказал я, протягивая руку и дотрагиваясь до рапиры, которую он как раз собирался положить на стул.
— Все это приобрел ваш отец честным путем, — возразил Понс. — Но он умел и удержать приобретенное.
Здесь Понс замолчал, потешаясь над моим новым алым шелковым камзолом, — удивительной вещью, из-за которой я стал прямо мотом.
— Шестьдесят дукатов за это, — продолжал обвинять меня Понс. — Ваш отец скорее отправил бы всех портных, евреев и христиан, гореть в адском огне, чем заплатил бы такую цену.
И пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал смеяться над ним.
— Совершенно ясно, Понс, что ты еще не слышал новостей, — сказал я хитро.
Этот старый сплетник сразу навострил уши.
— Последние новости? — спросил он. — Может быть, об английском дворе?
— Нет, — покачал я головой. — Новостью это будет только для тебя, а всем она давно известна. Ты разве не слышал? Греческие философы говорили об этом около двух тысяч лет назад. Именно эта новость заставила меня носить на плечах двадцать доходных ферм, жить при дворе и сделаться щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир — очень пагубное место, жизнь печальна, все люди умирают, а умерши… да, становятся мертвы. Для того чтоб избегнуть зла и печали, нынешние люди, подобно мне, ищут увеселений, безучастности, безумия ласк.
— Но новости, господин? О чем говорили философы столько лет назад?
— Что Бог умер, Понс, — ответил я торжественно. — Знаешь ли ты это? Бог умер, и я скоро умру, а ношу на плечах двадцать доходных ферм.
— Бог жив, — горячо утверждал Понс. — Бог жив, и царство его близко. Говорю вам, господин, близко. Может быть, даже завтра настанет конец света.
— Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих празднеств.
Понс посмотрел на меня с сожалением.
— Опасно слишком много учиться, — вздохнул он. — Я всегда был против этого. Но вы вечно стояли на своем и таскали меня, старика, за собой — изучать астрономию и математику в Венецию, поэзию и всякие итальянские глупости во Флоренцию, астрономию в Пизу и бог знает что в эту сумасшедшую страну Германию. Наплевать на философию! Говорю вам, господин, я, Понс, ваш слуга, бедный старый неграмотный человек, — говорю вам, Бог жив и близко время, когда вы предстанете перед ним. — Он замолк, вдруг что-то вспомнив, и потом прибавил: — Он здесь, священник, о котором вы говорили.
Я сразу вспомнил о назначенном свидании.
— Почему ты сразу не сказал мне об этом? — спросил я гневно.
— Что за беда? — Понс пожал плечами. — Разве он не ждет уже два часа?
— Почему ты не разбудил меня?
Он посмотрел на меня внимательным критическим взглядом.
— Вы чуть не ползком добрались до постели и кричали по-петушиному: «пой, ку-ку, пой, ку-ку…»
Он передразнивал меня, напевая бессмысленный куплет фальшивым фальцетом. Без сомнения, я нес полную чушь, укладываясь спать.
— У тебя хорошая память, — сказал я сухо, собираясь накинуть на плечи новый соболий плащ, но затем бросив его Понсу на руки. Он угрюмо покачал головой.
— Не нужна тут память, вы выкрикнули это тысячу раз, пока все постояльцы не начали стучать в нашу дверь, требуя, чтобы вы не мешали им спать. И когда я вас уложил как следует в постель, разве вы не позвали меня и не приказали передать дьяволу, если он спросит вас, что его светлость спит? И разве вы не подозвали меня снова и, схватив мою руку так, что синяк остался от этого, не приказали мне: «любишь жизнь, жирное мясо и теплый очаг, не буди меня утром, разве только ради одной вещи»?
— Ради какой? — спросил я, поскольку совершенно не мог догадаться, что я такое сказал.
— «Только ради сердца черного коршуна по имени Маринелли, ради сердца Маринелли, дымящегося на золотом блюде». Блюдо должно быть золотым, сказали вы и вы прибавили, что я должен разбудить вас, напевая: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку». И затем вы стали учить меня, как петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку».
Когда Понс назвал это имя, я сразу вспомнил, что это имя священника, который проторчал целых два часа в соседней комнате.
Когда Маринелли было разрешено войти и он приветствовал меня, назвав мой титул и имя, я узнал наконец, кто я такой. Я был граф Гильом де Сен-Мор (дело в том, что я знал и мог вспомнить впоследствии только то, что было в моем бодрствующем сознании).
Священник был итальянец, смуглый, маленького роста, худощавый то ли от поста, то ли от другого, не плотского изнуряющего голода, его руки были тонкими и слабыми, точно у женщины. Но его глаза! Лукавые, не внушающие доверия, с узким разрезом, под тяжелыми веками, одновременно проницательные, как у хорька, и бесстрастные, как у греющейся на солнце ящерицы.