Амори - Дюма Александр. Страница 31

Все повторялось так, как пятнадцать дней тому назад: только теперь это был рецидив болезни.

XXVII

Амори — Антуанетте

«Буду я жить или умру?

Вот вопрос, который я задаю себе каждый день, глядя на слабеющую Мадлен, и мечты мои угасают. Клянусь вам, Антуанетта, не из кокетства каждое утро я спрашиваю у ее отца:

— Как наше здоровье?

И когда он отвечает: — «Ей хуже», — я удивляюсь, почему он не говорит: «Вам хуже».

В конце концов, я не могу больше заблуждаться, хотя сначала моя недоверчивость бунтовала против приговора медицины, моя надежда тает. Прежде, чем опадут последние листья, Мадлен уйдет из этого мира.

Антуанетта, клянусь вам, надо будет рыть сразу две могилы.

Видит Бог, я говорю это без горечи и, однако, не могу запретить себе думать, что нет судьбы более жалкой и более печальной, чем моя. Я приблизился к порогу величайшего счастья и упал, прикоснувшись к этому порогу; я видел все радости мира и потерял их; все обещания судьбы исчезли одно за другим. Богатый, молодой, любимый, чего я еще мог желать, кроме жизни, а я умру с последним вздохом моей обожаемой Мадлен.

И когда я думаю, что именно я…

Боже мой, если бы я нашел тогда мужество и отказался от этого свидания! Но она могла подумать, что я не люблю, и любовь ее остыла бы. Если быть совершенно искренним, то осмелюсь сказать, я предпочитаю, чтобы все было так, как случилось. Ведь я уверен, что умру вместе с ней.

Какое благородное сердце у господина д'Авриньи, Антуанетта! После того письма ни одного слова упрека не слетало с его губ. Он продолжает называть меня «сын мой», будто догадывается, что я жених Мадлен не только в этом мире, но и в другом.

Бедная Мадлен! Она не замечает, что часы ее сочтены. Благодаря странной причуде ее болезни, она не замечает опасности, она говорит о будущем, она строит планы, она думает о нашей совместной жизни.

Никогда я не видел ее более прелестной и внимательной ко мне, каждую секунду она ругает меня за то, что я не помогаю ей строить замки, увы, на песке.

Сегодня утром она заставила меня ужасно страдать.

— Друг мой, — сказала она мне, — мы с вами вдвоем, поэтому дайте мне бумагу и чернила, я хочу писать.

— Как, Мадлен! — вскрикнул я. — Вы так слабы!

— Так что ж, Амори. Вы меня поддержите.

Я замер, неподвижный, разбитый, не будучи в состоянии произнести хоть слово. Неужели она поняла, наконец, наше несчастье? Неужели роковое предчувствие предупредило ее, что конец близок? Неужели она хочет написать свою последнюю волю? Может быть, она хочет сделать завещание?

Я принес ей то, что она просила. Но как я и предвидел, она была слишком слаба, хоть я и поддерживал ее, голова у нее кружилась, перо выпало из пальцев, и она упала на подушки.

— Вы правы, Амори, — сказала она через мгновение. — Я не могу писать. Пишите вы, а я буду диктовать.

Я взял перо и, полный тревоги, приготовился писать. Она же начала диктовать план нашей жизни, который она обдумывала час за часом.

А завтра господин д'Авриньи хочет созвать консилиум, так как отец не доверяет себе самому как врачу. Консилиум — это значит, что шесть человек, одетых в черное, шесть судей торжественно придут вынести приговор жизни или смерти. Ужасный суд, который берет на себя смелость угадать Божью волю.

Я попросил, чтобы меня предупредили, как только они придут. Они не будут осматривать Мадлен, так как господин д'Авриньи боится, как бы их появление не вывело бедную больную из ее заблуждения.

Они не будут знать, что речь идет о дочери их собрата. Господин д'Авриньи опасается, что из жалости они скроют от него истину.

Я же собираюсь присутствовать на этом консилиуме, спрятавшись за портьерой. Ни отец, ни врачи не будут знать об этом.

Я вчера спросил у него, с какой целью он решился на этот консилиум.

— Здесь нет цели, — ответил он, — есть только надежда.

— Какова же надежда, — спросил я, цепляясь, как потерпевший кораблекрушение, за эту соломинку, плавающую на поверхности моего отчаяния.

— Может быть, я ошибся или в болезни, или в лечении. Именно поэтому я созвал тех, кто следует принципам, чуждым мне. Видит Бог, пусть они превзойдут меня в познаниях, пусть они меня унизят, пусть они меня раздавят, пусть, наконец, они решат, что я невежественнее сельского цирюльника. И тогда, клянусь вам, Амори, я буду рад моему ничтожеству. Пусть один из них вернет мне дочь, а вам невесту. Я не собираюсь походить на тех пациентов, которые обещают вам половину своего состояния, а, излечившись, посылают с лакеем двадцать пять луидоров. Нет, спасителю моей дочери я скажу: «Вы — бог медицины, вы всемогущий исцелитель. Вам принадлежат эти пациенты, эти почести, эти титулы, эти награды, эта слава. Я украл все это у вас, только вы заслуживаете всего этого».

— Но, увы, — добавил он после горестного молчания, качая головой, — боюсь, что я не ошибся.

Мадлен просыпается, я иду к ней. До завтра.

Сегодня утром в 10 часов Жозеф зашел предупредить, что доктора собрались в кабинете господина д'Авриньи. Я тотчас прошел в библиотеку, и там, спрятавшись за стеклянной дверью, я убедился, что могу все слышать и видеть. Они собрались там, знаменитости медицинского факультета, князья науки, носители шести имен, равных которым нет в Европе; однако, когда вошел господин д'Авриньи, они склонились перед ним, как придворные перед королем.

На первый взгляд, он казался совершенно спокойным, но я заметил по стиснутым зубам и изменившемуся голосу его скрытое волнение.

Господин д'Авриньи заговорил; он изложил им причину, по которой он их созвал, рассказал им о смерти матери Мадлен, о болезненности девочки в детстве, о тех предосторожностях, какие он принимал при ее взрослении, о своих опасениях, когда приблизился возраст страстей, о любви Мадлен ко мне. Он рассказал все это, ни разу не упомянув ее или мое имя.

Он рассказал о колебаниях отца, у которого просят руку его дочери, о вспышках болезни, чьей жертвой она едва не стала, и я с ужасом почувствовал, что приближается роковая минута, и он начнет обвинять меня. Наконец, он рассказал о последней катастрофе, угрожающей жизни больной, за которую он борется со дня ее рождения.

О, признаюсь, я вынужден опереться о стену. Но он меня не обвинял, он просто изложил факты.

Затем, после истории больной, он перешел к истории болезни, прослеживая ее во всех фазах, анализируя во всех проявлениях, показывая им развитие смерти в груди Мадлен, делая, если можно так сказать, вскрытие своей живой дочери, и все это с такой силой, с такой четкостью, что даже я, абсолютно чуждый этой науке, смог увидеть, как прогрессировало разрушение.

Боже мой! Несчастный отец! Он увидел, угадал все это и смог это перенести.

Каждое слово выслушивалось с необычайным вниманием, описания каждой фазы болезни встречалось бесконечными похвалами его наблюдательности.

Когда он посвятил их в ужасное состояние отца, знающего о болезни своего ребенка, когда он рассказал им о страданиях, убивающих нас троих, они назвали его своим учителем и своим королем.

Как это очевидно! Какая глубина анализа! От него ничто не ускользнуло! Это чудо исследования! Он увидел все так же отчетливо, как увидел бы Бог.

А он тем временем вытирал пот со лба, ибо последняя надежда уходила: было ясно, что он не ошибся.

Но, если он не заблуждается в появлении, течении и развитии болезни, может быть, он ошибся в избранном пути лечения?

Он заговорил о средствах, примененных в борьбе с недугом. Он перечислил способы лечения, заимствованные в познаниях других и найденные им самим. Он назвал лекарства, какие использовал для борьбы с постоянно возрождающейся чахоткой. Что еще можно было сделать?

Он думал об одном лекарстве, но оно оказалось слишком сильным; он подумал о другом, но оно оказалось слишком слабым. Он обращался к своим собратьям, так как он приблизился к границе человеческого знания.