Воспоминания фаворитки [Исповедь фаворитки] - Дюма Александр. Страница 119

И схватив меня за руку, она потащила меня прочь из комнаты, ни живую ни мертвую, причем из ее уст вырывалось нечто вроде придушенного рычания, сдерживаемого слишком долго, зато теперь оно становилось громче по мере того, как мы спускались по лестнице.

То был первый раз, когда я услышала, как меня проклинают!..

LXX

За весь обратный путь королева не проронила ни слова, она только сжимала мою руку в своей, и по тому, как конвульсивно она стискивала мои пальцы, можно было догадаться, что ее сотрясают приступы ярости.

Войдя в свою комнату, она упала в кресло, по-прежнему безмолвная, но снедаемая возбуждением.

Потом вдруг вскричала:

— Как же они меня ненавидят, эти мерзкие неаполитанцы! Ты слышала, что он говорил? Так вот, все его поколение думает так же… О, я очень рада, я просто в восторге, что мне удалось собственными глазами увидеть и собственными ушами услышать все, что я сейчас видела и слышала!.. У меня еще были угрызения совести, я чуть не проявила милосердие… Милосердие! Пусть они теперь попробуют явиться с просьбами о помиловании! Я знаю, что я им отвечу: «Вы жили чистыми, умрите же, не запятнав себя!» О да, они умрут, а с ними все, кто не пожелает склонить головы и преклонить колен.

После минутного молчания она продолжала:

— Эта джунта вздор, у меня будет другой суд. У этих потребовали тридцать голов, а они выдали всего три, притом еще выбрали самые юные головы, чье падение вызовет в публике наибольшее сочувствие. Но, прежде всего, они не падут, для этих осужденных быть обезглавленными — слишком большая честь. Нет, их повесят как самых обычных воров, как низкопробных убийц. О, у меня есть верные люди, я найду для этих презренных якобинцев судей, которые не пощадят их… Ванни, Кастельчикала, Гвидобальди — в добрый час, вот на кого можно рассчитывать. Кастельчикала князь, не в моей власти даровать ему более высокий титул. Зато Ванни я сделаю маркизом, а Гвидобальди — графом, они у меня будут купаться в золоте, чтобы я могла купаться в крови!

Она поднялась, подобная Немезиде, и рухнула на ложе, корчась в приступе ярости.

Я бросилась к ней, упала к ее ногам:

— Государыня, ради всего святого, пожалейте себя!

— О, подумать только, я бессильна против них! Я могу их только убивать, и это все! А они — ты заметила? — они же приветствуют смерть, во весь голос призывают ее, они довольны, что станут мучениками! Скажи, тебе не кажется, что было бы лучше сгноить их где-нибудь в подземельях Фавиньяны или Мареттимо?

— Да, государыня! — вскричала я. — Само Небо подсказывает вам такое решение! Ведь тогда у них было бы время раскаяться.

— Раскаяться? Да они на это неспособны! Они бы только возненавидели меня еще больше. К тому же нет такой тюрьмы, сколь бы надежной она ни казалась, откуда нельзя было бы бежать. Мне рассказывали, что один узник, француз по имени Латюд, трижды бежал из Бастилии. Нет, кроме могилы, не существует места, откуда невозможно ускользнуть. Итак, в их судьбе ничего не изменится, кроме способа казни.

— Государыня, а вы не боитесь, что может разразиться мятеж?

— О, я бы этого даже хотела! Отличный повод сжечь Неаполь и стереть с лица земли треть его обитателей! Здесь нет ничего хорошего, кроме простонародья, ни от кого, кроме лаццарони, не стоит ждать верности. Все, кто одет в сукно, прячут под ним заразу, распространенную всеми этими Вико, Дженовези, Беккариа, Филанджери, Пагано, Конфорти! Счастье этого Эммануэле Де Део, что он пощадил хотя бы бедного Караманико. Если бы он вздумал поносить его так же, как Актона, я приказала бы разорвать его на кусочки калеными щипцами!

Я воспользовалась случаем, чтобы придать ее мыслям иное направление:

— От него давно нет известий?

— От кого?

— От князя Караманико.

— О, я давно уже не получала от него писем. Когда я ему пишу — впрочем, кажется, я уже говорила тебе об этом, — когда я пишу ему, я пользуюсь посредничеством его жены. Она живет в Неаполе и пересылает ему мои письма, считая, что там речь идет только о государственных делах. Но я сама запретила ему мне писать, так как не верю здесь ни одному человеку, кроме тебя. Если подумают, что он все еще любит меня, тотчас вообразят, будто он жаждет вновь завладеть постом первого министра, и тогда один Бог знает, что может случиться!.. Знаешь, Эмма, ты хорошо сделала, что заговорила о нем. Вот, мне уже стало спокойнее… Ах, если бы он был здесь!

И она, рыдая, уткнулась в подушку.

— Не угодно ли королеве, чтобы я помогла ей лечь в постель и принесла ларец с письмами и цветами?

— О, — вздохнула она, — ты мое утешение! Ты одна знаешь, как мне помочь возвратить мир в мою душу. И они смеют тебя оскорблять, тебя тоже!

— Не думайте обо мне, государыня. В том, что касается меня, они, к несчастью, правы, поскольку все то, в чем они меня упрекают, было на самом деле. Я должна бы еще поблагодарить их за то, что, говоря обо мне правду, они сказали не все. Так не вспоминайте больше обо мне, думайте только о нем. Может быть, и он в это самое мгновение думает о вас.

— О, ты с ума сошла! Там столько прелестных сицилиек… Я в свои тридцать семь уже старая женщина, а его сорок — для мужчины это еще молодость. После тридцати для нас, женщин, один год идет за два. Однажды и ты это почувствуешь.

— Полно, государыня! — со смехом вскричала я. — Я уже это ощущаю. Хотя дата моего рождения в точности неизвестна и, в отличие от дня вашего появления на свет, не занесена в «Готский альманах», но мне должно быть года тридцать два или, по крайней мере, тридцать один.

— Нет, — возразила она, — тебе двадцать, и прости меня Бог, мне кажется, что так будет всегда.

— Ваше величество соблаговолит вручить мне ключ от секретера?

— Не стоит. Я разбита и хочу лечь. Посади подле меня, мы будем говорить о нем. Это невероятно, как меня успокаивает одно лишь воспоминание… Ах, сама не знаю, почему я жалуюсь, ведь два или даже три года была воистину счастлива. Какая женщина, тем более если она королева, могла бы рассчитывать на три года счастья?

Перейдя сначала от гнева к болезненному возбуждению, она теперь впала в меланхолию. Я помогла ей раздеться, и она легла в постель. Придвинув свое кресло к ее изголовью, я взяла ее за руку.

— А теперь, — сказала я, — рассказывайте мне о нем.

И вот ее переполненное сердце раскрылось и стало изливаться: целый час она перебирала в своей памяти мельчайшие подробности своих трех счастливых лет. Ни одна подробность не ускользала от ее внимания, и, пока продолжался этот час исповедания, она забыла все, даже только что пережитое кровное оскорбление. Такова власть воспоминаний о первой любви, когда они овладевают сердцем женщины!

Потом мало-помалу речь ее замедлилась, пальцы разжались, веки опустились, и дыхание, исходившее из ее губ, откуда два часа назад вырывалось чуть ли не рычание, стало тихим, словно у ребенка.

Она заснула.

Я предполагала, что после пережитых потрясений этот сон будет глубок и долог. Заглянув в приемную, я распорядилась, чтобы завтра утром никто ее не беспокоил, и, в свою очередь отправившись к себе в комнату, соседствующую с комнатой королевы, оставила открытой дверь, что соединяла наши спальни.

На следующий день, а точнее, в тот же день, 3 октября 1794 года, королева проснулась только в десять и, едва пробудившись, позвала меня. Я уже минут пять как встала и тотчас же подбежала к ее постели.

— Право же, — сказала она мне, — ты самая могущественная волшебница из всех, что когда-либо существовали. Ты наделена властью над сердцами и страстями. Я семь часов проспала сном младенца! О, скажи, ведь ты никогда меня не покинешь? Ты мой добрый гений!

И она протянула ко мне руки.

Наклонившись, я поцеловала ее в лоб.

— Узнай, не приходил ли ко мне кто-нибудь, — сказала она.

Я угадала ее мысль. Она надеялась, что, наперекор всем настояниям сына, отец в отчаянии сделает еще одну попытку вымолить у нее помилование.