Воспоминания фаворитки [Исповедь фаворитки] - Дюма Александр. Страница 70

— Господин Ревельон, господин Ревельон, остерегитесь! — заметил де Лонэ. — Мне кажется, вы слишком легкомысленно отзываетесь о правлении его величества, а поскольку вы в Бастилии, недолго здесь и остаться.

— О, — воскликнул Ревельон, охваченный скорбью при виде толпы, уничтожающей его добро, — я спокоен: Бастилия не для таких, как я, она для знатных господ; но смотрите, вы ведь могли бы, если бы захотели…

Он осекся, заколебавшись.

— Ну, что же? — смеясь, спросил комендант.

— Вам же довольно было бы произнести одно только слово, и вы бы меня спасли, в противном случае с завтрашнего дня я обречен на нищету…

— Какое же слово мне надо сказать?

— Если бы вы сказали «Огонь!» и одна из ваших пушек выстрелила, площадь тут же опустела бы.

— Однако, — заметил сэр Уильям, — мне кажется, что этот несчастный не так уж не прав.

— Напротив! — отвечал г-н де Лонэ. — Он даже совершенно прав, но ведь я комендант королевской крепости. Я не могу распоряжаться ни одной пушкой, сделать ни единого выстрела без приказа короля.

А грабеж тем временем шел своим чередом; потом ему на смену пришел пожар. Пламя стало вырываться из окон. Тогда несколько гвардейцев открыли огонь, кое-кто из мятежников упал, но другие, швыряя камни, отогнали солдат. Я искала глазами Ревельона, но его здесь больше не было. Должно быть, зрелище разрушения собственного дома так опечалило его, что он не смог этого больше выносить и удалился в какую-нибудь из камер Бастилии.

Наконец часа через два-три, во время которых грабители и поджигатели резвились в свое удовольствие, появились швейцарцы. Бунтовщики хотели было проделать с ними то же, что сделали с французскими гвардейцами, однако швейцарцы не были расположены шутить: они всерьез открыли огонь и отнюдь не холостыми — полетели настоящие пули, уложив десятка два человек и обратив в бегство не только грабителей, но и любопытных.

Потом они проникли в горящий дом, откуда стали вытаскивать на улицу людей, показавшихся нам мертвыми, но те были всего лишь пьяны — их нашли в подвалах. Правда, некоторые, думая, что пьют вино Ревельона, напились фабричной краски — эти, отравившись, действительно умерли.

Я убедилась, что мятеж совсем не такое веселое зрелище, как я представляла себе: этот, начавшись повешением чучела, кончился грабежом и поджогом дома, смертью пяти или шести солдат и еще двадцати людей, которые, хотя и были мерзавцами, тем не менее оставались людьми.

Мы поблагодарили г-на де Лонэ и за мятеж и за завтрак, но признались, что такое зрелище помешало нам вполне насладиться угощением.

Итак, мы оставили нетронутым половину обыкновенного завтрака принцев крови, следует признать, весьма изысканного, и вернулись к себе, что оказалось много легче, чем добраться сюда.

Когда четыре месяца спустя мы узнали о падении Бастилии и смерти г-на де Лонэ, обе эти новости произвели на нас особенно глубокое впечатление оттого, что нам были знакомы и крепость, и ее комендант.

Прибавлю лишь одно: тому, кто видел, как высоки и мощны были стены крепости, как крепки ворота, трудно понять, каким образом народ, слабо вооруженный, без опытных командиров, не имеющий ни артиллерии, ни стенобитных орудий, мог взять такую твердыню, как Бастилия.

Этот вопрос был впервые задан двадцать пять лет назад, и на него поныне нет ответа.

Однако же, возвратившись домой, я тотчас перестала думать о чем бы то ни было, кроме приготовлений к званому вечеру. Все ухищрения искушенного кокетства я пустила в ход, чтобы заслужить одобрение столь просвещенного общества. Я лишь опасалась, как бы события того дня не помешали нашим планам.

Но я еще не знала французов, воистину разностороннего народа, который находит время, чтобы в один и тот же день с одинаковой беззаботностью и даже, я бы сказала, с одинаковой ловкостью орудовать ружьем, карандашом и пером; народа, который утром затевает мятеж, а вечер посвящает искусствам, вкладывая в то и другое всю жестокость и всю утонченность, присущие только ему.

В восемь часов двое моих портных, сдержав слово, явились с готовыми костюмами. Точность, с какой наши приглашенные собрались между девятью и половиной десятого, доказала нам, что приглашение было принято с удовольствием.

Сначала обсуждали дневные новости, толковали о бунте; я с удивлением убедилась, что все эти поэты, актеры, публицисты, если и не возлагали всю ответственность на двор, то, по меньшей мере, придерживались тех же мнений, какие высказывал бедняга Ревельон, глядя, как жгут его склад: что королевская власть не дала бандитам такого отпора, как могла бы.

Поэт Шенье и живописец Давид шли в своих суждениях еще дальше, предполагая, что двор не только не воспротивился мятежу, но еще и дал ему толчок. Двор, по их мнению, рассчитывал, что вся эта изголодавшаяся масса, пятьдесят тысяч рабочих людей, лишенных куска хлеба и самой работы, присоединившись к мятежникам, начнут грабить богачей. Тогда все примет другой оборот, у двора возникнет великолепный повод, чтобы стянуть побольше войск к Парижу и Версалю, и подходящая причина, чтобы отложить созыв Генеральных штатов; но, наперекор ожиданиям придворных кругов, большинство горожан, сохраняя достоинство, не поддалось пагубному искушению.

Собравшиеся говорили обо всем этом с таким уверенным видом, а слушатели проявляли такую готовность разделить их мнения, что в голове у меня все перепуталось. Что до сэра Уильяма, то, хотя сдержанность дипломата помешала ему открыто поддерживать эти утверждения, однако, как я заметила, он предоставлял гостям высказываться без помех, не противопоставляя их суждениям ничего, кроме реплик вроде «Может быть» и «Вы так полагаете?».

Но, поскольку мы собрались не для политических бесед, мало-помалу разговор о событиях дня иссяк и все вспомнили о поэзии и литературе. Господин Тальмa, о котором говорили, что он наделен безупречным чувством прекрасного, готовясь играть «Гамлета» в переделке Дюсиса, не скрывал перед лицом последнего своих сожалений о том, что переводчик счел необходимым пожертвовать слишком многим в оригинале, угождая вкусам французов.

Тут я решила, что представился подходящий случай выступить на стороне Шекспира, и, ни слова не говоря, прошла в свою комнату. Мне хватило пяти минут, чтобы облачиться в наряд Офелии; дискуссия, подогреваемая сэром Уильямом, угадавшим мое намерение, еще продолжалась, когда отворилась дверь и из полумрака умело затемненной соседней комнаты появилась я, бледная, с остановившимся взором, словно призрак Офелии.

Все, кто был в салоне, в один голос вскрикнули, и каждый инстинктивно отступил передо мной, освобождая мне место.

Безумие Офелии и сцены Джульетты на балконе всегда обеспечивали мне триумф, я убеждалась в этом всякий раз, когда играла их в Лондоне. Во Франции моя задача одновременно и облегчалась, и становилась сложнее: все это было для моих зрителей совершенно ново и, следовательно, должно было произвести особенно сильное впечатление, однако, так как мало кто из присутствующих понимал по-английски, только игра моего лица могла им помочь угадать замысел поэта.

К счастью, блистательная сцена безумия Офелии не нуждалась в пояснениях: пантомима, которой я ее сопровождала, была столь красноречивой, что почти на каждом стихе меня прерывали аплодисменты, впрочем ослаблявшие эффект, вместо того чтобы его усиливать.

Предупреждая мое желание, Тальмa попросил не прерывать мою игру так часто, чтобы я могла без помех заканчивать хотя бы каждый из эпизодов, из которых состоит сцена.

Я поблагодарила его кивком и, более не отвлекаясь и никем не отвлекаемая, продолжала до конца первой сцены, то есть до слов: «Поворачивай, моя карета! Покойной ночи, леди».

Тут уж разразилась настоящая буря аплодисментов. Тальмa, попросив прощения за свою фамильярность, бросился ко мне, восклицая, что менее всего на свете я похожа на супругу английского посла: не иначе как я сама миссис Сиддонс, путешествующая инкогнито.

В подтверждение он поцеловал мне руку.