Красный сфинкс - Дюма Александр. Страница 46
От Королевской площади до улицы Вооруженного Человека недалеко. Портшез проследовал по улице Нёв-Сент-Катрин, затем по улице Вольных Горожан, свернул влево на улицу Тампль, затем вправо на улицу Белых Плащей и оказался на нужной ему улице.
Кардинал заметил нечто такое, что делало в его глазах честь предприимчивости метра Солея: хотя башенные часы монастыря Белых Плащей только что пробили полночь, в гостинице еще был свет, словно ей предстояло ночью принять не меньше гостей, чем днем, и на пороге стоял слуга, готовый принять их, если они появятся.
Кардинал приказал носильщикам ожидать его на углу Улицы Платр, вышел из портшеза и вошел в гостиницу «Крашеная борода»; слуга, приняв его за отца Жозефа, спросил, не хочет ли он видеть своего покаявшегося, то есть Латиля.
Именно для этого кардинал и прибыл.
Раз Латиль не был убит на месте, он должен был выздороветь; к тому же он за свою жизнь получил столько ударов шпагой, что, казалось, новый удар непременно приходится на место старого.
Все же Латиль был еще очень нездоров, но уже предвидел ту минуту, когда с кошельком графа де Море в кармане он прикажет перенести себя в особняк Монморанси.
Латиль больше не видел отца Жозефа, которому он исповедался, не зная его; но, к великому его удивлению, появился врач кардинала, получивший от секретаря его высокопреосвященства настоятельную рекомендацию проявить величайшую заботу о больном; тот же не знал, какому счастливому случаю приписать такое внимание.
Раненого нельзя было оставлять на столе в нижнем зале; его перенесли во второй этаж и уложили в кровать; отвели ему комнату № 11, смежную с комнатой № 13 — той, какую прелестная Марина, г-жа де Фаржи, снимала помесячно.
Латиль проснулся от огня свечи, которую дежурный слуга нес впереди министра, и, когда слуга поставил свечу на стол и удалился, первое, что он заметил, была высокая серая фигура; больной узнал в ней силуэт капуцина.
Для него, по-видимому, на свете существовал единственный капуцин — тот, что его исповедовал, и надо сказать (даже если подобное признание повредит благоговейному уважению, с каким наши читатели относятся к достойному страдальцу), что та вечерняя исповедь была первым и последним случаем его общения с достопочтенной ветвью древа святого Франциска, терпимой, но не одобряемой генералом ордена.
Итак, ему пришло в голову, что достойный капуцин либо счел, что его состояние ухудшилось, и явился для вторичной исповеди, либо решил, что он умер, и пришел проводить его в последний путь.
— Полно, святой отец, — сказал Латиль, — не спешите; по милости Божьей и благодаря вашим молитвам ради меня свершилось чудо, и, кажется, бедный Этьенн Латиль сможет по-прежнему оставаться честным человеком на свой манер назло тем маркизам и виконтам, что называют его сбиром и головорезом, а сами набрасываются на него вчетвером.
— Я знаю о вашем великолепном поведении, брат мой, и пришел, чтобы вас с ним поздравить, а заодно вместе с вами порадоваться тому, что вы выздоравливаете.
— Дьявольщина! — воскликнул Латиль. — Неужели это было настолько спешно, чтобы будить меня в такой час? Не могли вы подождать до утра с вашими поздравлениями?
— Нет, — отвечал капуцин, — потому что мне необходимо было срочно и секретно поговорить с вами, брат мой.
— Уж не о государственных ли делах? — смеясь, спросил Латиль.
— Именно о государственных делах.
— Прекрасно, — продолжал Латиль, все еще смеясь, хоть это было ему нелегко после двух полученных ударов, оставивших четыре раны, — вы что же, Серый кардинал?
— Я нечто лучшее, — ответил Ришелье, тоже рассмеявшись, — я Красный кардинал.
И он отбросил свой капюшон, чтобы Латиль понял, с кем имеет дело.
— Вот тебе на! — воскликнул тот, отпрянув в невольном страхе. — Клянусь моим небесным покровителем, кого забросали камнями у ворот Иерусалима, это в самом деле вы, монсеньер.
— Да, и вы должны понимать, что дело действительно важное, коль скоро я ночью и без охраны, не считаясь с возможными опасностями, пришел поговорить с вами.
— Я покорный слуга монсеньера, насколько позволят мои силы.
— Не торопитесь; постарайтесь собрать свои воспоминания.
Воцарилось недолгое молчание; кардинал пристально смотрел на Латиля, словно стараясь проникнуть в самые тайные его мысли.
— Хоть вы были тогда очень молоды, — продолжал Ришелье, — вы питали сердечную привязанность к покойному королю, и потому теперь отказались убить его сына, несмотря на предложенную вам за это огромную сумму.
— Да, монсеньер, и должен сказать, что верность памяти короля была одной из причин, заставивших меня покинуть службу у господина д’Эпернона.
— Меня уверяли, что вы находились на подножке кареты, когда король был убит. Можете вы сказать мне, как вел себя убийца в эту минуту и затем? И насколько герцог казался причастным к этой катастрофе?
— Я был в Лувре с господином герцогом д’Эперноном, но ждал во дворе; ровно в четыре часа король вышел.
— Вы не заметили, — спросил кардинал, — был он печален или весел?
— Очень печален, монсеньер. Но надо ли рассказывать все, что я знаю об этом?
— Рассказывайте все, — ответил кардинал, — если чувствуете себя в силах.
— Печаль короля была вызвана не только предчувствиями, но и предсказаниями. Вы, несомненно, знаете их, монсеньер?
— Меня тогда не было в Париже, я приехал лишь пять лет спустя. Поэтому исходите из того, что я ничего не знаю.
— Так вот, монсеньер, я сейчас все вам расскажу, ибо мне действительно кажется, что ваше присутствие придает мне сил и что дело, ради которого вы меня расспрашиваете, угодно Господу Богу: он допустил смерть короля, но не допустит, чтобы эта смерть осталась безнаказанной.
— Смелее, мой друг, — сказал кардинал, — вы на святом пути.
— В тысяча шестьсот седьмом году, — продолжал раненый, с видимым усилием напрягая память, ослабевшую от потери крови, — на большой франкфуртской ярмарке появились многочисленные предупреждения астрологов о том, что французский король погибнет на пятьдесят девятом году жизни, то есть в тысяча шестьсот десятом году. Тогда же приор Монтаржи не один раз находил на алтаре предупреждения о том, что король будет убит. Однажды королева-мать явилась в особняк герцога. Они уединились в одной из комнат, но я, любопытный, как паж, пробрался в соседний кабинет и слышал слова королевы о том, что некий доктор богословия по имени Оливи в книге, посвященной Филиппу Третьему, возвестил, что король Генрих умрет в тысяча шестьсот десятом году. Король знал об этом предсказании, в котором уточнилось, что он будет в ту минуту находиться в карете, ибо, добавила королева-мать, когда во время торжественной встречи испанского посольства, прибывшего в Париж, карета короля накренилась, он отпрянул и с такой силой надавил на королеву что ей в лоб врезались бриллиантовые шпильки ее прически.
— А не упоминался при этом, — спросил герцог, — некто Лагард?
— Да, монсеньер, — отвечал Латиль, — и вы напомнили мне одну подробность, о которой я забыл, — подробность, сильно смутившую господина дЭпернона. Этот Лагард, возвращаясь с турецкой войны, остановился в Неаполе и жил там вместе с неким Эбером, бывшим секретарем Бирона. Поскольку последний умер всего за два года до того, все, кто был причастен к его заговору, находились еще в изгнании. Эбер однажды пригласил Лагарда к обеду; когда они сидели за столом, вошел высокий человек в лиловом костюме, сказавший, что беглецы могут надеяться на скорое возвращение во Францию, ибо до конца тысяча шестьсот десятого года он убьет короля. Лагард спросил, как его зовут. Ему ответили, что имя этого человека Равальяк и что он состоит на службе у господина д’Эпернона.
— Да, — сказал кардинал, — мне было известно примерно то же.
— Монсеньеру угодно, чтобы я сократил свой рассказ? — спросил Латиль.
— Нет, не опускайте ни одного слова: избыток лучше нехватки.
— Когда Лагард был в Неаполе, его свели с одним иезуитом по имени отец Алагон. Этот святой отец настойчиво уговаривал его убить Генриха Четвертого, говоря: «Выберите для этого день охоты». Равальяк должен был нанести удар пешим, а Лагард — находясь верхом на лошади. По дороге во Францию он получил письмо: эти предложения возобновлялись; прибыв в Париж, он сразу же отнес письмо королю. В письме были названы Равальяк и д’Эпернон.