Могикане Парижа - Дюма Александр. Страница 45

Ты, может быть, и можешь отрицать Лизетту, презирать Фретильон и не переваривать Сюзон, но если человек родился между 29 и 33 градусами северной широты, то он уже не может безнаказанно сидеть возле молодой девушки, хотя бы она даже и была прачкой. Понимаете ли, между ними сейчас же устанавливается нечто вроде того, что наш профессор физики в школе называл электрическим током. Ты же, Сократ, не знаешь этих токов, а между тем они вдруг доводят человека до цветущего состояния; во всем теле его порождается дотоле неведомая сила; в мозгу возникают мысли, которые никогда не вошли бы в состав даже и самого увлекательного свода законов.

Вот одна из таких мыслей и побудила меня сказать ей:

– Княгиня, клянусь честью, вы прекрасны!

По всей вероятности, и ей пришло в голову что-нибудь подобное, потому что она покраснела.

А знаешь, женщина никогда не бывает так мила, как тогда, когда она краснеет. Таким образом, княгиня мгновенно сделалась прелестнейшей из княгинь, и у меня уже начинала кружиться голова.

Но твоя накидка, о друг, стала в моем воображении самим тобою. Я не знал твоего отвращения к нимфам и ундинам, побоялся нарушить святость дружбы, и это благородное чувство спасло меня на краю пропасти.

Теперь ты сказал мне, что даже не заметил княгини де Ванвр. Это очень хорошо! Я ведь родом из страны пропастей и не боюсь их. Пусть мне только представится удобный случай, и я брошусь туда, очертя голову!

Коломбо хотел было возражать против этого решения, но Камилл вдруг запел своим чудным тенором:

Лизетта, Лизетточка,
Всегда ты меня обманывала!
А все-таки слава гризеткам!
Выпьем же, Лизочка,
За нашу любовь!

При звуках этого юношеского голоса, который так и хватал за сердце, Коломбо не мог не прийти в восторг и начал аплодировать.

VIII. Дуб и тростник

Этот рассказ о первой встрече Камилла с княгиней де Ванвр дает лучшее представление о его беззаботном и веселом характере, чем это могли бы сделать многие страницы анализа и описаний.

Но эта веселость, в обществе мужчин не всегда лишенная цинизма, производила на серьезного бретонца впечатление визга кошки и трескотни сороки. Камилл всегда начинал с того, что был виноват, и заканчивал тем, что оставался прав.

Тем не менее, было обстоятельство, о которое раз билась даже его настойчивость.

Регулярная монотонная жизнь, которую вел Коломбо, вовсе не составляла идеала Камилла; ему было даже неприятно в этой скромной обстановке. Самая мебель друга производила на него такое же впечатление, как мрачная келья монаха на полного жизненных сил и увлечений юношу.

Однажды, возвратясь домой, Коломбо увидел, что над изголовьем его кровати нарисована мертвая голова, а над нею – две крест-накрест лежащие кости. Вокруг была сделана надпись:

«Коломбо, надо умереть!»

Он, разумеется, даже не содрогнулся при виде этого странного орнамента и оставил его там, куда его поместил Камилл.

Итак, это тихое убежище, которое так нравилось ему, казалось Камиллу чем-то вроде семинарии. Его раздражала и приводила в уныние даже поэтическая могила де ла Вальер, которая навевала на Коломбо такие чудные мечты. Этот символ смерти, заключавший в себе для человека верующего столько утешитель ного, возмущал его, и он отпускал на его счет самые озлобленные саркастические замечания.

– Право, напрасно ты теперь же не купишь себе места на кладбище, – говорил он Коломбо. – Велел бы обтянуть стены черным сукном и наслаждался бы поме щением, которым тебе предстоит пользоваться после смерти.

Раз двадцать предлагал он Коломбо переменить «тюрьму», как он выражался, и переселиться «в Париж» или «хоть в одно из его предместий, вроде улицы Турнон или Дю Бак».

Но Коломбо ни за что не соглашался.

Камилл, по-видимому, уступал, переставал заговаривать о переселении, но не упускал своей цели из виду и постоянно только острил над их монашеским помещением. Несмотря на то, что по натуре он был нетерпелив, встречаясь с препятствием более сильным, чем его воля, он с виду как бы подчинился ему, но на самом деле, как ящерица, искал возможности или пробраться сквозь его тончайшие щели, или подкопаться под его основание. Так и по отношению к Коломбо он всегда пользовался силой и преданностью его дружбы, разыгрывая перед ним слабого и избалованного ребенка. В отношении его квартиры он как бы покорился, но, в сущности, только выжидал удобного случая и продолжал мечтать, как бы выехать с улицы Сен-Жак.

К несчастью для Коломбо, кроме дороговизны квартир в других кварталах, которая заставила бы его жить не по средствам, кроме того, что этот дом по своей тишине вполне соответствовал потребностям его трудовой жизни, его привязывало к этой местности еще и то, что здесь впервые заговорила в нем любовь.

Опасаясь легкомыслия Камилла, он до сих пор еще не говорил ему о чудной тайне, наполнявшей его сердце, так что тот решительно не понимал, что именно удерживает его в этом уединенном квартале.

Камилл уже несколько раз встречался с Кармелитой, приходил в неистовый восторг от ее красоты и расспрашивал о ней Коломбо. Она все еще носила траур по матери, и это особенно интересовало его.

– У нее умерла мать, – отвечал Коломбо сухо. – Надеюсь, что хоть горе заставит тебя не нарушать ее покоя.

Камилл как бы покорился и больше не заговаривал об этой девушке.

Но однажды, возвратясь из Парижа, как он выражался, он бросился в кресло, закурил сигару и объявил:

– А я был в Люксембургском саду!

– И отлично! – ответил Коломбо.

– И встретил нашу соседку.

– Где это?

– Я шел домой, а она уходила.

Коломбо промолчал.

– У нее был в руках какой-то сверток.

– Что ж в этом интересного?

– Да ты подожди…

– Ну, я жду.

– Я спросил у консьержки, что она понесла.

– Это зачем?

– Затем, чтобы знать.

– А!..

– Она сказала, что то были рубашки.

Коломбо опять промолчал.

– А знаешь, для кого были эти рубашки?

– По всей вероятности, для какого-нибудь магазина.

– Ну, нет, для госпиталей и монастырей.

– Бедная девушка! – прошептал Коломбо.

– Тогда я спросил Марию-Анну…

– Это еще кто такая?

– Да кто же, как не консьержка! Разве ты до сих пор не знал, что ее зовут Марией-Анной?

– Нет.

– Чудак! Три года живет в доме и ничего не знает!

Коломбо сделал такие движения глазами, плечами и ртом, будто хотел сказать:

– А что мне до того, что консьержку зовут Марией-Анной или как-нибудь иначе?

– Впрочем, это в твоем характере, да и не в том теперь дело, – продолжал Камилл. – Я спросил еще у Марии-Анны, сколько может заработать эта девушка на рубашках для больниц и монастырей, и знаешь, что она мне ответила?

– Нет, но, наверно, очень мало.

– По франку за рубашку.

– Боже мой!

– Ну, а как ты думаешь, сколько времени употребляет она на то, чтобы сшить одну такую рубашку?

– Почем же я знаю?

– И то правда! Я забыл, что ты не любопытен! На то, чтобы сшить рубашку, требуется целый день работы и при том работы каторжной, с шести часов утра до десяти вечера, а если ей захочется заработать еще тридцать су, т. е. ровно столько, чтобы порядочно поесть, то приходится посидеть и ночь.

На лбу у Коломбо выступили крупные капли пота.

– Не правда ли, ведь это просто ужасно? – продолжал Камилл. – Да отвечай же ты, гранитное твое сердце! Разве это возможно, чтобы прекрасные создания божьи должны были вести жизнь рабочего животного?

– Ты совершенно прав, Камилл, – ответил Коломбо, почти настолько же тронутый добротою своего друга, сколько и несчастьем бедной девушки. – Я даже очень рад, что ты так хорошо понял положение несчастных трудящихся женщин, этих святых, искупляющих перед Богом ленность других людей.