Прусский террор - Дюма Александр. Страница 18
У Бенедикта не было той дурной привычки, что присуща большинству наших художников, — считать французское искусство превыше всего. Он попытался соединить Каба и Бонингтона; ученик Шеффера по исторической живописи, он сохранил идеализм своего учителя, увлеченно изучая колористические приемы Делакруа. Бенедикт принадлежал к эклектической школе, и никакое усвоение не казалось ему кощунственным; любой способ живописи казался ему не только разрешенным, но и святым, только бы он вел к прекрасному. Он въехал в Германию, располагая двумя суждениями о немцах: одно он почерпнул от гениальной женщины, относившейся к немцам дружелюбно, — от г-жи де Сталь; другое от остроумного мужчины, питавшего к немцам мало симпатий, — от г-на Виардо.
Госпожа де Сталь говорит о немцах:
«Занимаясь искусством в Германии, приходишь к тому, что начинаешь рассуждать скорее о писателях, чем о художниках. Во всех отношениях немцы сильнее в теории, чем на практике. И Север так мало благоприятствует искусствам, воздействующим на зрение, словно дар размышления дан ему для того, чтобы служить зрителем только на Юге».
Господин Виардо говорит о немцах так:
«Вместо того чтобы, как и идеи, вести искусство вперед, немцы повернуты назад, и, вместо того чтобы решительно направиться навстречу будущему, неизвестности, они считают более благоразумным возвращаться к прошлому и прятаться в архаику. Вот уже три века художественная Германия спит в пещере Эпименида; пробужденная шумом возрождающейся Франции, она возобновила свой труд с того места, на котором его оставила, и оказалась, таким образом, в конце XV века».
От своего позднего пробуждения Германия и проиграла и выиграла: она проиграла в том, что не пошла вперед, но выиграла в том, что сохранила свою веру.
Каульбах — один из тех людей, кто не потерял веры, и его мастерская, подобно церкви, набитой благочестивыми подношениями, заполнилась эскизами и копиями, удостоверяющими его верования. Там были копии Альбрехта Дюрера, Гольбейна, Лукаса Кранаха. Там были почти такие же оконченные эскизы, как и оригинал его фресок в Берлинском музее: «Битва друзов», «Рассеяние народов», «Взятие Титом Иерусалима», «Обращение Видукинда» и «Крестоносцы под стенами Иерусалима». Там были готовые к сдаче портреты, оставалось только сделать несколько мазков, последний штрих кистью — и все; среди них была настоящая картина с изображением пяти фигур.
На ней был представлен во весь рост высокопоставленный офицер в гусарском мундире; он протягивал руку ребенку лет десяти-одиннадцати, готовясь сесть верхом на лошадь, которая ждала его внизу у террасы; около стоявшего офицера находилась женщина в расцвете лет: она сидела на диване и держала на коленях девочку, обнимая ее, а в это время другая девочка играла на полу с собачкой и розами.
Видно было, что Каульбах приложил особые старания к этой картине и был к ней расположен: либо он очень любил эту картину, либо был глубоко благодарен людям, которых он на ней изобразил.
Эта исключительная любовь к своему полотну даже привела живописца к некоему недостатку: он тщательно проработал его вплоть до самых мельчайших подробностей, уделив им такое же внимание, как и лицам, и поэтому общее впечатление при первом взгляде терялось.
Бенедикт всецело погрузился в изучение этого прекрасного полотна и не услышал, когда вошел Каульбах, а тот, с минуту понаблюдав за мимикой лица своего гостя, с улыбкой сказал ему:
— Вы правы, все в одном плане, и это недостаток; вот почему я снова принимался за картину не для того, чтобы ее закончить, а чтобы пригасить или вовсе убрать некоторые ее части. Такой, как она есть, картина не понравится французской публике. Если говорить о чистой живописи, Делакруа вас испортил.
— И это означает, что Делакруа присуща грязная живопись? — смеясь, сказал Бенедикт.
— О! Да сохрани Боже! Я один из тех, кто более всего жалел о его смерти. Делакруа делал восхитительные полотна! Но признайтесь, что вы, французы, привыкшие к живописи господ Жироде, Жерара и Герена, его признали с трудом.
— Да, но вы же видели, как потом восторжествовала справедливость.
— После смерти, — смеясь, сказал Каульбах. — Увы! Всегда так и бывает.
— По крайней мере, не с вами. Ваше имя, любимое во Франции, в Германии тоже почитается, и, благодарение Богу, вы вполне живы.
Оба они поклонились друг другу. Действительно, Каульбах, человек в возрасте пятидесяти пяти лет, седеющий, с желчным цветом лица, с черными глазами, очень нервного склада и вследствие этого очень живой, высокий и худой, был в расцвете таланта и, я бы сказал, почти в расцвете своих лет.
Пока Тюрпен смотрел на него, Каульбах тоже смотрел на Тюрпена с некоторым любопытством.
Затем он рассмеялся.
— Знаете ли, что я в вас изучаю? — сказал Каульбах Бенедикту.
— Скажите.
— Пытаюсь отделить человека от художника и спрашиваю себя, как же вы находите время, путешествуя из Китая в Петербург и из Астрабада в Алжир, посылать в Музей полотна таких размеров, как ваши картины — «Продавец рабов», «Коринфская куртизанка, сжигающая свои одежды после клятвы святому Павлу», «Битва на Пейхо» и «Вид Танжера».
— Как, — сказал Бенедикт, — вы знаете мои скромные полотна?
— К сожалению, только по тому, что о них говорят. Но один из моих коллег, видевший их, рассказывал мне о них много хорошего. Вы ученик Шеффера, так?
— И Каба.
— Оба были мастерами.
— Но прежде, — сказал Бенедикт, — я солдат, путешественник, француз и, извините меня, дитя Парижа.
— Это, конечно, вы устроили себе такую нехорошую историю в Берлине?
— Кто вам о ней рассказал?
— Я только что прочел ваше письмо в «Новой ганноверской газете».
— И вы думаете, что это нехорошая история?
— Безусловно, у вас будет две-три дуэли.
— Тем хуже для тех, кто будет драться со мной!
— Позвольте мне сказать вам, что вот такая вера в себя…
— … основывается на моей вере в науку.
Бенедикт посмотрел себе на руку и затем показал ее Каульбаху.
— Посмотрите, — сказал он, — на эту линию или скорее на эти две линии, ибо линия жизни у меня двойная, — и он показал Каульбаху ту часть руки, которую хироманты называют холмом Венеры. — Так вот, ни малейшего перерыва, который указал бы на болезнь, несчастный случай, укол булавки; я проживу сто лет, и не сказал бы того же о тех, кто ищет со мною ссоры.
— В самом деле, — улыбаясь, сказал Каульбах, — в конце вашего рекомендательного письма есть подчеркнутая приписка.
— И что же говорит эта подчеркнутая приписка?
— Она говорит о том, что вы занимаетесь оккультными науками, и еще там добавлено, что вы отдаетесь им больше, чем вашим талантам.
— По правде говоря, дорогой великий мастер, меня не очень-то занимает ни то ни другое. Я человек темперамента и впечатления. Что-то меня захватит — и я это изучаю. Если я на этом пути встречаюсь с истиной — преследую ее со страстным увлечением. Я усмотрел науку в хиромантии и отдался ей. Занятия этой наукой дали мне результаты, и я продолжил их изучение. И вот, читая по руке, я думаю, что, как и оба мои учителя, д'Арпантиньи, создатель этого искусства, и Дебароль, его продолжатель, могу с помощью руки приподнять уголок завесы будущего. Рука — это книга, где записана судьба, и не только прошлое, но и будущее. Ах! Если бы я смог подержать лишь несколько минут руку прусского короля или же руку господина фон Бёзеверка, я бы непременно рассказал вам о том, что произойдет в Германии.
— А пока. — сказал Каульбах, — если у нас возникнет какая-нибудь история после нашей отчаянной выходки Берлине, с вами ничего не случился?
— Совершенно ничего.
— От не его сердца желаю вам этого…
— Но весь этот вздор отвлек нас от темы нашего интересного разговора. Я говорил о вас, о том, что вы сделали. А я ведь знаю все, что вы сделали.
— Все?
— Или почти все.
— Спорю, что вы не знаете моей лучшей картины.
— «Император Отгон, посещающий могилу Карла Великого»?