Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Дюма Александр. Страница 111
И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.
А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.
Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.
Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.
Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.
Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.
У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.
И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.
Так прошла неделя.
На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л’Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.
Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.
Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.
— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!
— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?
— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.
— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.
— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.
— Это почему же? — спросил Вернер.
— Я получил отвращение к живописи.
— Еще одно разочарование.
— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.
— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.
— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.
— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.
— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!
— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!
Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.
Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.
— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.
— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.
— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.
— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.
— Почему же ты утратил всякую надежду?
— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.
— Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.
— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.
— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.
— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.
— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!
Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.
— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?
С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.
— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!
— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.
— А Антония? Как же Антония?
— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.
С этими словами Вернер встал.
— Куда ты? — спросил Гофман.
— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.