Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Дюма Александр. Страница 81
Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.
На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат «Монтесума», обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.
Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.
Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:
— Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.
Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.
И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.
Я взял перо и написал:
На борту „Быстрого“,
в виду Карфагена и Туниса,
4 декабря 1846 г.
Сударыня!
Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.
Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор „Мушкетеров“ и „Монте-Кристо“ решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?
Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: „Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа“; и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.
Итак, сударыня, я возвращаюсь к письму; я не смею сказать, что этой ночью грезил Вами, но Вы мне снились; забыв о волнах, качающих гигантское паровое судно, которое правительство предоставило в мое распоряжение и на котором я оказал гостеприимство Буланже, одному из Ваших друзей и одному из Ваших поклонников, и моему сыну, — не считая Жиро, Маке, Шанселя и Дебароля, принадлежащих к числу Ваших знакомых, — я уснул, не думая ни о чем; но, так как сейчас я нахожусь, можно сказать, в стране „Тысячи и одной ночи“, меня посетил некий гений и ввел меня в царство мечты, повелительницей которого были Вы. Место, куда он привел или, лучше сказать, вернул меня, было прекраснее дворца, прекраснее королевства: это был милый моему сердцу великолепный Арсенал в его радостные и счастливые времена, когда наш горячо любимый Шарль встречал нас самым искренним гостеприимством, на какое были способны древние, а глубокочтимая Мари проявляла очаровательное гостеприимство нашего века.
Ах, сударыня, поверьте, что пишущий эти строки испускает сейчас тяжелый вздох. То была счастливейшая для меня пора. Ваше очарование сообщалось всем, и порою, смею сказать, мне больше, нежели другим. Вы видите, что меня влечет к Вам эгоистичное чувство. Мне передавалась часть Вашей прелестной веселости, так же как кремню у поэта Саади передавался аромат розы.
Помните ли Вы костюм лучника, который надевал Поль? Помните ли Вы желтые ботинки Франциска Мишеля? Помните ли Вы моего сына, переодетого дебардёром? И помните ли Вы тот уголок, где стояло фортепьяно и где Вы пели „Lazzara“ [23] — эту чудесную мелодию, ноты которой Вы обещали мне дать и, не в упрек будет Вам сказано, так и не дали?
Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал Полинику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.
А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза?, взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Ба?рра или Прадье? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?
Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.
Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.
О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!
Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! в то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.
Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.
А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.
Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.
Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.
Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.
Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.
О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!
Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?
Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.
23
«Нищая» (ит.).