Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Дюма Александр. Страница 97

— Пусть будет так, исполним веление судьбы, друг мой. Вы уедете завтра. Сколько времени вы хотите провести во Франции?

— Месяц, Антония; через месяц я возвращусь.

— Месяца для вас недостаточно, Теодор; за месяц вы ничего не увидите; я даю вам два, я даю вам три, наконец, я даю вам сколько угодно времени; но у меня есть одно требование или, вернее, два.

— Какие, дорогая Антония? Какие? Говорите скорее.

— Завтра воскресенье; завтра будет месса; смотрите в окно, как это было в день отъезда Захарии Вернера, и, так же как в тот день, мой друг, только будучи в более печальном состоянии духа, вы увидите, что я поднимаюсь по ступеням церкви; тогда вы подойдете к моему обычному месту в церкви, сядете рядом со мной и, в ту минуту, когда священник будет совершать таинство евхаристии, дадите мне две клятвы — клятву быть верным мне и клятву больше не играть.

— О, все, что вам угодно, сию же секунду, дорогая Антония! Клянусь вам…

— Нет, нет, Теодор, вы дадите клятву завтра.

— Антония, Антония, вы ангел!

— Не считаете ли вы нужным, Теодор, сказать что-нибудь моему отцу перед тем, как мы с вами расстанемся?

— Да, да, вы правы. Но признаюсь вам, Антония, я дрожу, я колеблюсь. Что я такое, чтобы сметь надеяться?..

— Вы тот, кого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.

И, жестом попрощавшись с Гофманом, Антония отворила дверь маленькой комнатки, которую она превратила в молельню.

Гофман проводил ее взглядом; когда же дверь затворилась, он послал ей через эту дверь все поцелуи своих уст и все порывы своей души.

Затем он вошел в кабинет маэстро Готлиба.

Маэстро Готлиб так привык к звуку шагов Гофмана, что даже не оторвал взгляда от пюпитра, за которым переписывал «Stabat». Молодой человек вошел в комнату и остановился за его спиной.

Спустя мгновение маэстро Готлиб, не слыша больше ни звука, не слыша даже дыхания молодого человека, повернулся к нему.

— Ах, это ты, мой мальчик, — сказал он, откидывая голову, чтобы посмотреть на Гофмана сквозь очки. — Что скажешь?

Гофман открыл было рот, но снова закрыл его, не издав ни звука.

— Онемел ты, что ли? — спросил старик. — Черт побери! Вот было бы несчастье! Когда в атаку идет такой славный малый, как ты, он не может утратить дар речи, разве что это будет ему наказанием за то, что он им злоупотребил!

— Нет, маэстро Готлиб, нет, я, слава Богу, вовсе не утратил дара речи! Но то, что я собираюсь вам сказать…

— Ну?

— Ну… мне кажется, что это очень трудно.

— Подумаешь! Велика трудность сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь!»

— Как! Вы знаете об этом, маэстро Готлиб?

— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!

— И, однако, вы позволяли мне любить ее?

— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.

— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.

— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.

Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.

— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.

Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.

Утром Гофман стоял у окна.

По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.

В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.

Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.

Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.

Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.

В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.

— Клянитесь, — сказала она.

— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.

— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?

— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.

— А чем вы клянетесь?

— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!

— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.

Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.

Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.

В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.

— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.

Гофман хотел было что-то сказать.

— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!

Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.

Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.

В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.

Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:

— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!