Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Кожевникова Надежда Вадимовна. Страница 12
Явилась в Москву, пылая негодованием, возмездия алкая. Правда, нюанс: до того я грудью вставала на защиту других, а вот самой оказаться в положении обиженной, обманутой – это было уже нечто другое. И вот странность: отлично, в деталях, помню судебные процессы, на которых когда-то присутствовала, а свое дело пытаюсь сейчас восстановить последовательно, будто что-то изнутри сопротивляется воскрешению тех событий и той, прежней, меня.
Кричала в телефонную трубку мужу: «Как это все бросить?! Не понимаешь что ли, такая сумма – стоимость „Волги“! Если бы „Волгу“ угнали, и в милицию не заявлять?» Помимо потери денег, жгло чувство уязвленности, возникающее даже если из кармана рубль вытащили. Мои эмоции, хотя и возвышенностью не отличались, в общем могли считаться нормальными, если бы не, так сказать, малость: неадекватное отношение к обстоятельствам, в которых я оказалась, и к стране, где родилась, жила, но которую, как выяснилось, плохо знала.
Впрочем, с журналисткой хваткой, природной напористостью я тоже подвиги свершила, не уступающие Лениным. Скажем, пробилась на прием к главному судье Московской области в особняк на Тверском бульваре и, к полному ошеломлению секретарши, просидела у него часа полтора. А собрать конференцию в Моссовете по интересующему меня вопросу, придав ему всесоюзный масштаб? А выдать «подвал» в газете на ту же тему, назвав и других потерпевших, имена и адреса которых успела нарыть? А убедить лучшего цивилиста столицы адвоката Марину Ильинишну Финкельс взяться за мое дело, ездить с ней вместе на судебные заседания в город Видное? Вот так-то, было чем гордиться, да только все это ни к чему не привело. Пшик, пустое!
В Женеву вернулась поникшая, побитая. Там что-то цвело, чем-то пахло, люди улыбались чему-то, а я… С детства раздражал этот олух Буратино, а сама вляпалась по той же схеме! Еще было жалко денег, но уже и другое выкристаллизовывалось: кроме адвоката Марины Ильинишны Финкельс, все, кто якобы мне сочувствовал, – чиновники из Моссовета, судьи, следователи, – предстали как соучастники общей аферы, связанные круговой порукой. Насколько я оказалась близка к истине, после подтвердилось (хотя мой случай пустяшный). Кто же мог предугадать, как потом обдурят народ с ваучерами, приватизацией и прочим, тогда, когда «процесс» только «пошел»?
Порой уже здесь, в Америке, размышляю: что бы было, живи я в России. Муж категоричен: отвинтили бы башку. В ответ ему: а может быть, я сама «крутой» бы стала? Он: отвинтили бы тем более. На чем беседа пресекается.
Но я не перестаю вспоминать Лену. Такое ощущение, что я ее там, в России, оставила вместо себя. И она, ни навыков, ни склонности к тому не имея, борется, лезет на баррикады, как когда-то я, с шашкой наголо, но рискуя куда больше, чем я в свое время.
А в том, что к ней теперь беды липнут, тоже я виновата? Или все-таки спросится с тех, кто, пользуясь правами, привилегиями, данными властью, об обязанностях своих не вспоминает? Спросится с них, вынудивших сограждан в мирное время существовать как на прифронтовой полосе, в постоянной тревоге и тяжелом сознании, что предали свои.
И в заключение: когда-то, живя в одном городе, мы с Леной часто ходили по выставкам. В Музее личных коллекций на Волхонке обеим полюбилась работа художника Соломаткина «По канату», зелено-голубоватое полотно, где в воздушной юбочке, с шестом в руках балансирует над головами зевак циркачка, плясунья, чье лицо выражает нездешнюю, в полном отрыве от реальности сосредоточенность. Так вот, вместе с последним письмом я получила от Лены открытку, репродуцирующую эту картину. И вдруг подумала: Ленка, а ведь канатная плясунья – это ты.
СТЕКЛЯННАЯ ГЛОТКА
Достоверно запомнилась только его фамилия – Степанов. После четвертого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: хор. До того Марьпална сольфеджио нас обучала, под ее руководством мы и пели, в основном Кабалевского – общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных – надежде страны. Посему патриотические «то березки, то рябины, куст ракиты над рекой» Дмитрия Борисовича пионерским щебетом разносились повсюду.
И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания!
Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жесткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше все же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одергивал авторитарно, грубо.
Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный – успехи по специальности, (такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моем случае, действительно грозило бы серьезными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая «двойка» каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато «четверка» по специальности считалась катастрофой – знаком второсортности, предстоящей вот-вот «браковки», выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников
При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстегивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть – гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому.
Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, наверное, сознавали.
Но вот появился этот злобный, лысый, изжелто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели.
Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты – по ее робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика – и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу, по взмаху его дирижерской палочки? После проблеянных нами со всей возможной старательностью нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога.
Своим бешенством, вырывающимся из белесых, безресничных вурдалачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орет, на всех скопом орет, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо.
Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведенная до края толпа и на пулеметы способна переть. Не важно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага.