Мальчики (Рассказы) - Долгопят Елена. Страница 4

В первые три, самых счастливых года жена родила Кольке двух девочек. Для них взяли в кредит, на будущее, пианино. По субботам ходили в кино, а бабка, Колькина мать, сидела с девчонками. Квартиру им дали на зависть трехкомнатную.

Жена была симпатичная, смешливая. Колька ее любил. Засмеяться могла вдруг и непонятно отчего, от своего какого-то настроения. Иногда даже случалось неловко среди сеанса - люди оглядывались, шикали. Она давилась от смеха на Колькином плече. После, успокоившись, уже на улице, и объяснить не умела, чего смеялась. Туфли могли ее вдруг чьи-то рассмешить в фильме. Или чашка на столе.

Колька немного смущался ее на людях, не только из-за смешливости. Очень уж пристально смотрела она на всех мужчин. Очень уж ярко, призывно красила губы. Кольке не раз доносили, с кем она ему изменяет и когда. Но он все-таки не мог на нее озлиться. Стал стеснялся на людях бывать и даже пил все больше один, без товарищей. И все же не попрекнул ее ни разу.

Фомку она родила от проезжего чеченца. Девчонки уже выросли большие. Одна заканчивала школу. Училась едва-едва, но старательно. Другая устроилась в заводскую столовую, гуляла с парнями, дома ночевала редко. Бабка, увидев ее на улице, грозила палкой.

Колька Фомку записал на свое имя. Больше он уже ничего для него сделать не мог, так как совершенно почти спился и на роду у него было написано замерзнуть в парке им. 50-летия.

Фомка рос мальчиком подвижным, легким, не горюющим по поводу жизненных трудностей. Фомка из всех трудностей находил выход. Кличка ему дана была именно в силу этого его жизненного свойства, а не потому что с малолетства он воровал деньги, еду и дома, и у соседей, и в детском саду. Как-то раз ночью он влез в детсадовскую кухню и съел полхолодильника. На роду у Фомки было написано - тюрьма.

В детдом его бабка, хоть и не родная по крови, не отдавала. Жалела. Стирала на него, кормила. Когда совсем был маленький, сказки рассказывала. Да не совсем сказки. Начнет про Ивана Царевича, закончит собственным житьем-бытьем. Кто бы еще, кроме дитяти неразумного, слушал бы ее память о детстве, о ледяных кручах над рекой, с которых они летели, "а вместо саней были у нас круглые сита, мы их в навоз опускали, а навоз в лед застывал, вот мы в сито садились и катились вихрем, как с неба катились на землю...". О своем муже рассказывала, машинисте, который возил ее в сентябре в бархатный Крым. Да и не важно, что она говорила, а важен был сам склад ее речи. Фомка сладко под ее сказки засыпал.

К бабке Фомка был привязан, хоть и воровал ее пенсию, которую она прятала от него и в старые валенки, и под приемник на шифоньере, и под плинтус, и под подушку. Но Фомка все находил. Добыв денег, исчезал в путешествия, из которых возвращался то сам, а то под конвоем. С одной заботой - хорошо, если бы жива была бабка; жалко, если нет.

Кролик

Не знал ни имени своего, ни возраста. В деле был записан возраст, определенный по рентгеновскому снимку ладони, по состоянию костных тканей. Девять-десять лет. Не знал ни отца, ни матери, ни деда, ни бабки, ни одного родного человека.

Какое из его воспоминаний было самым ранним, сказать трудно. Он не мог соотнести свои воспоминания с чьими-то еще. С родительскими, к примеру (...велосипед? Мы тебе его во втором классе купили, а на море ты был совсем малышом, года три... надо же - помнишь...). Более менее последовательно Кролик стал себя сознавать за руку с высокой худой девочкой. Она водила его по электричкам.

- Люди добрые, - говорила она, войдя в вагон, - у нас с братом мать померла, отец запил, есть дома нечего, даже кошка сбежала, а нам бежать некуда, подайте на пропитание, и вам Бог подаст.

Речь ее была неизменна, и Кролик помнил ее наизусть и в любой момент мог повторить, с теми же интонациями.

Затем девочка разворачивала гармошку и пела о парне, которого несут с пробитой головой или "Я желаю счастья вам". Песни Кролик тоже знал наизусть и всегда громко подпевал девочке своим тоненьким пронзительным (пронзающим, как говорила ему девочка) голосом. От его подпева люди в вагоне оживлялись, веселились и веселее подавали. Он топал за девочкой по проходу с целлофановым пакетом, в который и кидали им деньги.

Ночевали они на окраине Москвы в квартире на первом этаже затхлой многоэтажки. Издали в светлый день она казалась сахарно-белой. Кролика кормили или морили голодом, иногда били, иногда кто-нибудь его жалел и давал что-нибудь сладкое. Больше всего Кролик любил спать.

Он возвращался к хозяевам, потому что не представлял, что можно куда-то сбежать. Убогая квартира была вроде утлой лодчонки в безбрежном океане. Кролик не умел плавать.

Его задержали два года назад. Отправили в детприемник, где он и провел три месяца. Это оказались три месяца живой жизни, все остальное Кролик помнил как тяжелый мертвый сон.

В то лето он выучился читать по складам. Но дело даже не в этом. Не в чтении. Не в самом по себе чтении и не в чисто пахнущей новенькой одежде, не в сытной еде и не в мягкой постели. Хотя и в этом тоже. Кролик полюбил это место, этот воздух, эти деревья, эти корпуса, воспитателей, охранников, заведующего хозяйством Женю и дежурного приемного отделения по кличке Хмурый. В детдом, куда его определили, уезжал со скандалом, с криком, со слезами. Даже потерял голос.

Через неделю он из детдома сбежал. Он не мог дотянуться до звонка и, стоя так, чтобы его видел глазок видеокамеры, громыхал кулачком в железную дверь.

Он сказал, что никто его в детдоме не обижал, просто он соскучился. И еще хотел дорисовать картинку, которую начал, но не успел докончить. Правда, выяснилось, что картинку за него уже дорисовал другой мальчик. Но Кролик этим нисколько не огорчился.

В начале осени он вновь оказался в детприемнике. Сказал, что именно здесь хочет отметить свой день рождения. Тем более что именно здесь ему придумали день рождения, долго выбирая и рассчитывая по разным гороскопам день, месяц и год.

В этот, третий, раз его задержали в Москве. В отделении он заявил, что сбежал, потому что стало ему отчего-то грустно, стало опять все больше хотеться спать, и потом захотелось увидеть деревце, клен, который он посадил осенью в детприемнике; как-то беспокойно стало за это деревце, когда настали холода. Каково ему, живо ли? - хотелось посмотреть.

Степана поймали на краже в супермаркете. Он был в синяках, оборван. Сразу вызывал подозрение. На вопросы не отвечал, стоял, опустив голову. Так что в его деле, как и в деле Миши, был лишь протокол задержания с фотографией и отпечатками пальцев.

Он не называл своего имени, но когда в коридоре отделения кто-то крикнул "Степан!", вздрогнул. И следователь написал в деле: "имя (предположительно) - Степан".

В коридоре кто-то крикнул в ответ: "Чего тебе?!"

"Слушай, Степан, - ответили значительно тише, - может, ты мне одолжишь до зарплаты?.."

На самом деле звали его Сережей.

Был Сережа из тех людей, кто в одиночестве словно бы и не существует. Он обретал существование только наряду с кем-то. Совершенно не мог быть один.

Маленьким первоклашкой он не возвращался домой после уроков не потому, что боялся пустой квартиры с ее шорохами, похожими на кряхтение старых изношенных существ, вроде тумбочки или шифоньера, а потому, что совершенно не знал, чем ему одному заняться. Ему одному как-то ничего не хотелось, ни есть, ни телевизор смотреть, ни приниматься за уроки. Если бы мать не работала, а сидела бы дома, да не просто сидела, а - как бы это сказать? принимала его в свою компанию; если бы он чувствовал себя с ней заодно, а не сам по себе, то, возможно, и не стал бы он мотаться до поздней ночи с шайкой местной шпаны.

Сам по себе Сережа не был ни злым, ни добрым и опасности никакой не представлял. Сам по себе он как бы выключался. И только вместе с принявшей его компанией он мог ощутить свое присутствие в мире. Ощутить белизну снега, черноту подворотни, ритм музыки, страх прохожего...