Источник увечий - Кононов Николай В.. Страница 2
Глава третья
Критик разума
Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, "ухаживал".
Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?
Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, - из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.
А он нес - и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, подмигнул он, - нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге - сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я - недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик - вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.
Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я "потел головой". От "излишков" сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.
Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.
- Нет, ты посмотри, ты только посмотри, - звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.
- Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!
Он уважительно кивал на матерую десятиметровую тетку-жницу, остервенело тискающую букет колосьев. Она редко колебалась на тяжко дышащем кумачовом гигантском плакате. На фасаде некоего учреждения. С расстояния в три метра на нас смотрела старая ворона. Оля кидала ей клочья булки. Птица хищно склевывала девичьи подачки.
- Если работать, то на общее благо! - провозглашал он в унисон жадному птичьему крику.
- Ведь это всеми классиками доказано как дважды два. У единоличника не может быть никакого энтузиазма. У него иная сквалыжная психология. Только голый, неискоренимо циничный расчет сволочи! Единоличный энтузиазм - это вопиющий абсу'д. Вот, 'исую специально для вас, батенька, г'афик.
- Не 'азбаза'ивай на'одное достояние, хлеб наш насущный, това'ищ ба'ышня! - обращался он к девушке, ловко вырывая у нее поуродованную булку.
И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), - пруд пруди.
Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно...
Крыть мне было нечем.
Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.
Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.
Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.
Вот - нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.
Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.
И я видел, что чувствовать такое для него - ни с чем не сравнимое наслаждение - очевидное и пьяное.
Итак, в этих отношениях было много для меня странного. До тех пор, пока я не понял, что необходим ему лишь для того, чтобы посредством меня удвояться, чтобы он был как бы еще и мною, смотрел чрез меня, слушал моим слухом и чувствовал моей неэлектрической душой.
Дело дошло до того, что и я стал смотреть на него глазами девушки Оли. Я будто начал ждать, что щуплая растительность на моей, так рано полысевшей и вовсю лысеющей голове закурчавится и пустится в обратный рост. Как у Оли.
Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.
В какие грезы и галлюцинации она погружается?
Сколь высоко восходит она?
Или отвесно опускается?
Я уже не задавался вопросом - зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью. Непопираемой истиной.
Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.
Вот это - настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово "закрут".
Лучше - просодия.
В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.
Глава четвертая
Зимний путь
Итак.
Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, "ходили" устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки - днем ушли, на следующий день пришли. "Променад менады" - называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.
Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности - доставляет ли им это удовольствие. Мне нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.
По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.