Кузен Понс - де Бальзак Оноре. Страница 58
— Надо выяснить, отказал ли вам что-нибудь господин Понс; словом, упомянул ли он вас в духовной или позабыл, — твердил свое Фрезье. — Я представляю интересы его законных наследников, и в любом случае вы можете получить деньги только через них... Завещание написано им собственноручно, значит, к нему очень легко придраться... Вы видели, куда он его спрятал?
— В секретер, в потайной ящик и ключик взял к себе, — ответила она, — завязал его в уголок платка, а платок спрятал под подушку... Я все видела.
— Завещание запечатано?
— В том-то и дело, что запечатано.
— Выкрасть и уничтожить завещание — это, конечно, преступление, ну а взглянуть на него одним глазком — это просто известное нарушение закона, не грех, а, так сказать, грешок, ведь свидетелей нет! Спит-то он крепко?
— Крепко-то крепко, а вот проснулся же, когда вы все у него осматривали и оценивали, а я думала, что спит, как убитый... Посмотрю, может быть, и устрою! Около четырех я пойду будить господина Шмуке, вот тогда и приходите наверх, достану вам завещание минут на десять...
— Хорошо! Около четырех я встану и тихонечко постучу.
— Сестра Ремонанка сменит меня около мужа, я ее предупрежу, она вас пустит, только стучите в окно, а то всех перебудите.
— Хорошо, — сказал Фрезье. — Свет у вас есть? Свечки с меня хватит...
В полночь бедный немец сидел в кресле и с глубокой скорбью смотрел на Понса, на его изменившееся от стольких страданий, осунувшееся, как у покойника, лицо, казалось, он вот-вот испустит дух.
— Думаю, у меня хватит сил дотянуть до завтрашнего вечера, — с философским спокойствием сказал Понс. — Агония наступит, вероятно, завтра ночью. Как только уйдут нотариус и твои друзья, ступай за аббатом Дюпланти, настоятелем церкви святого Франциска. Наш достойный пастырь не знает, что я болен. Завтра в полдень я хочу приобщиться святых тайн.
Наступило долгое молчание.
— Господь бог не послал мне такую жизнь, как мне хотелось, — продолжал Понс. — Я так мечтал о жене, детях, семье! Любящая семья, что может быть лучше! Правда, жизнь всем не в радость, я знал людей, которым дано было то, о чем я напрасно мечтал, и все-таки они не были счастливы... В конце дней моих бог неожиданно послал мне утешение — подарил таким другом, как ты! В одном я себя не могу упрекнуть, что не понял, не оценил твоей дружбы, добрый мой Шмуке; я отдал тебе свое сердце и всю силу своей любви... Не плачь, Шмуке, а то мне придется замолчать, а для меня так отрадно говорить с тобой о нас двоих... Если бы я тебя послушался, я бы еще пожил. Надо было расстаться со светом и моими привычками, тогда свет не нанес бы мне таких смертельных ран. Сейчас я хочу поговорить только о тебе.
— Ти не прав...
— Не спорь, не прерывай меня, душа моя. Ты бесхитростен и доверчив, как малое дитя, живущее под материнским крылышком, это достойно всяческого уважения. Думаю, что господь бог хранит таких, как ты. Но люди злы, и я должен тебя предостеречь. Итак, скоро ты скажешь «прости» благородной доверчивости, святой простоте, украшению чистых душ, свойственному только гениям и бесхитростным людям вроде тебя... Ты сейчас увидишь, как мадам Сибо, которая подсматривала в щелку, приоткроет двери, возьмет завещание, составленное для отвода глаз. Полагаю, что она, мерзавка, займется этим делом сегодня на рассвете, считая, что ты заснул. Слушай меня внимательно и в точности следуй моим указаниям... Слышишь? — спросил больной.
Шмуке, подавленный горем, почувствовал страшное сердцебиение и почти без чувств склонился на спинку кресла.
— Слишу, слишу, но так, будто ти за двести шагов от менья... Мне кашется, што я тоше вместе с тобой схошу в могилю! — сказал немец, изнемогая от горя.
Он подошел к Понсу, взял обеими руками его руку и мысленно вознес к небу горячую молитву.
— Что ты там бормочешь по-немецки?
— Я прозиль господь бог призвать нас к зебе вместе! — просто ответил Шмуке, окончив молитву.
Понс наклонился и тут же почувствовал невыносимую боль в печени. Он дотянулся до Шмуке и поцеловал его в лоб, от всей души благословляя этого агнца, возлежащего у ног господних.
— Шмуке, душа моя, слушай меня, волю умирающего надо исполнять.
— Я буду слюшать.
— Твоя спальня сообщается с моей через дверку алькова, которая ведет в каморку.
— Но возле двери отшень много картини.
— Не мешкая, разгороди дверь, только не шуми.
— Хорошо...
— Освободи проход с двух сторон, от тебя и от меня; потом оставь щелку в своей двери. Когда тетка Сибо сменит тебя у моей постели (сегодня она может прийти на час раньше), ты, как всегда, пойдешь спать, притворись очень усталым, словно ты едва преодолеваешь сон... Как только она усядется в кресло, пройди через твою дверку в каморку, приподыми кисейную занавесочку на застекленной двери и наблюдай за тем, что произойдет... Понимаешь?
— Я поняль: ти думаешь, что это тшудовишше будет зашигать завешшание...
— Не знаю, что она сделает, но я уверен, что ты больше не будешь считать ее ангелом. А теперь поиграй мне, порадуй меня своей импровизацией... Твои мелодии отвлекут тебя от черных мыслей и озарят эту грустную для меня ночь поэзией...
Шмуке сел за фортепьяно, и через минуту музыкальное вдохновение, зажженное горем и душевным трепетом, охватило доброго немца и, как всегда, унесло в другие миры. Сами собой возникали небесные мелодии, разукрашенные вариациями, которые он исполнял то с рафаэлевским совершенством Шопена, то с дантовским порывом и мощью Листа, этих двух музыкальных натур, ближе всего стоящих к Паганини. Исполнение, достигшее такой степени совершенства, подымает пианиста до поэта; для композитора исполнитель то же, что актер для драматурга, — божественный истолкователь божественного произведения. Но в эту ночь, когда Шмуке еще здесь, на земле, услаждал слух Понса райскими мелодиями, той сладостной музыкой, услышав которую святая Цецилия выронила из рук лютню, в эту ночь Шмуке был одновременно и Бетховеном и Паганини, творцом и истолкователем! Торжественная, как небеса, под куполом которых поет соловей, бесконечно разнообразная, как густолиственные рощи, которые он оглашает своими трелями, неистощимая, как соловьиная песня, лилась мелодия; Шмуке превзошел себя, и больной внимал ему с тем упоением, которое запечатлено Рафаэлем на картине, хранящейся в Болонье. Очарование было нарушено резким звонком. Нижние жильцы прислали прислугу попросить Шмуке «прекратить этот содом». Хозяин, хозяйка и барышня проснулись, не могут больше заснуть и велели передать, что для музыкальных упражнений хватит и дня, а бренчать на рояле по ночам, если живешь в квартале Марэ, не полагается... Было около трех часов утра. В половине четвертого появилась привратница, как это и предвидел Понс, словно подслушавший совещание Фрезье с теткой Сибо. Больной посмотрел на Шмуке многозначительным взглядом, как бы говоря: «Видишь, я не ошибся!» — и притворился, будто крепко спит.
Мы сплошь и рядом попадаемся на детские хитрости, веря в невинность детского ума, так и тетка Сибо твердо верила в душевную простоту Шмуке и никак не могла заподозрить его во лжи, когда он, подойдя к ней, сказал с усталым и довольным видом:
— Он провель ушасную нотшь, он биль в безумном возбуштении, штоб его успокоить, я сель за пьяно, а шильцы со второго эташа прислали прислюга, штоб я замольтшаль!.. Как ушасно, я ше играль для спазения друга. Я проиграль всю нотшь и теперь просто падаю от устальости.
— Бедняжка Сибо тоже очень плох, еще один такой день, как вчера, и ему конец... Что поделаешь! Божья воля!
— У вас такое тшистое зердце, такая светляя душа, што, если будет умирать Зибо, ми возьмем вас к зебе, — схитрил Шмуке.
Когда простодушные, чистосердечные люди начинают хитрить, они становятся опасны, совершенно так же, как дети, которые не уступают в изобретательности дикарям, когда расставляют нам ловушки.
— Ну, ступайте спать, золотце мое! — сказала тетка Сибо. — Глаза у вас просто слипаются от усталости, сколько вы их ни таращите. Да, одно только и могло бы меня утешить после потери Сибо — надежда дожить свой век с таким хорошим старичком, как вы. Будьте спокойны, я эту мадам Шапуло отчитаю... Где это видано, чтобы бывшая лавочница так зазнавалась?