Лилия долины - де Бальзак Оноре. Страница 16
— Ступайте в сад, — сказала графиня, сжав мою руку.
Я вышел, причем граф даже не заметил моего исчезновения. Медленным шагом я отправился на террасу, где до меня доносились из спальни, смежной со столовой, громкие крики и стоны. А временами сквозь эту бурю я слышал ангельский голос, звучавший, как пение соловья во время затихающей грозы. Я прогуливался под акациями в прекраснейшую из ночей, какие бывают в конце августа, и ждал. Графиня должна была прийти, она как бы обещала это, пожав мне руку.
Уже несколько дней чувствовалось, что между нами назрело объяснение и что при первом же произнесенном слове в наших душах ключом забьют переполнявшие их чувства. Что за странная стыдливость заставляла нас откладывать минуту полного сердечного согласия! Быть может, графине нравился, как и мне, этот трепет, похожий на страх, от которого все замирает внутри; нравились эти мгновения, когда сама жизнь, кажется, готова выйти из берегов, когда хочешь и не решаешься открыть свое самое заветное, повинуясь целомудренной гордости, мешающей юной девушке показать себя взору любимого супруга. Мы сами своими бесконечными размышлениями воздвигли преграду перед этим первым признанием, но теперь оно стало необходимым. Прошел час. Я сидел на каменной балюстраде террасы; вдруг среди вечерней тишины раздался звук ее шагов и шелест развевающегося платья. Да, человеческое сердце не может вместить порой обуревающих его чувств!
— Господин де Морсоф заснул, — сказала она. — В таких случаях я даю ему выпить настой маковых головок; припадки случаются довольно редко, и это простое средство всегда хорошо действует на него. Сударь, — продолжала она, меняя тон, причем голос ее зазвучал особенно убедительно, — несчастная случайность открыла вам тайну, которую я до сих пор тщательно скрывала, обещайте же мне сохранить в глубине сердца воспоминание об этой прискорбной сцене. Сделайте это для меня, прошу вас, Я не требую от вас клятвы, ведь вы честный человек, скажите только «да», и я буду спокойна.
— Неужели мне нужно произнести это «да»? — спросил я. — Разве мы не научились понимать друг друга?
— Не судите дурно о господине де Морсофе: все это — следствие долгих страданий на чужбине, — продолжала она. — Завтра он не вспомнит ни одного из сказанных слов и снова будет с вами мил и приветлив.
— Не старайтесь оправдать графа, сударыня, я сделаю все, что вы пожелаете. Я, не задумываясь, бросился бы в Эндр, если бы это могло вернуть здоровье господину де Морсофу и внести счастливую перемену в вашу жизнь. Но одного я не в силах сделать — это изменить свое мнение: оно слишком укоренилось во мне. Я готов пожертвовать ради вас жизнью, но совестью пожертвовать не могу; голоса совести можно не слушать, но как помешать ей говорить? Мое же мнение о господине де Морсофе...
— Понимаю, — сказала она, прерывая меня с несвойственной ей резкостью. — Вы, конечно, правы. Граф нервен, как избалованная женщина, — продолжала она, пытаясь избежать слова «безумие», готового сорваться у нее с языка, — но такие припадки случаются с ним не чаще раза в год, во время сильной жары. Сколько зла принесла эмиграция! Сколько загублено жизней, прекрасных надежд! Сложись все иначе, граф был бы, я убеждена в этом, крупным полководцем, гордостью своей страны.
— Согласен с вами, — в свою очередь, прервал я ее, давая понять, что обманывать меня бесполезно.
Она приложила руку ко лбу и умолкла.
— Кто ввел вас в нашу жизнь? Уж не хочет ли бог поддержать меня, посылая мне помощь, живое, дружеское участие? — вновь заговорила она, с силой сжимая мою руку. — Как вы добры, великодушны!..
Она подняла глаза к небу, словно ища там подтверждения своих тайных надежд, и перевела их затем на меня. Завороженный этим взглядом, чувствуя, что наши души сливаются воедино, я совершил неловкость с точки зрения светских приличий. Но ведь такие поступки бывают вызваны порой великодушным стремлением побороть опасность или предотвратить удар, боязнью грозящего несчастья, а чаще всего желанием найти немедленный отклик в другом сердце, узнать, звучит ли оно в унисон с вашим. На меня как бы нашло озарение, и я понял, что необходимо смыть пятно, порочащее мою чистоту в ту минуту, когда я должен был приобщиться к таинству любви.
— Прежде чем продолжать разговор, — сказал я изменившимся голосом, ибо сердце мое так стучало в груди, что его удары были слышны в окружавшей нас глубокой тишине, — позвольте мне оправдаться перед вами за прошлое.
— Молчите! — с живостью проговорила она, прижимая пальчик к моим губам, но тотчас же отдернула руку.
Она гордо взглянула на меня, как женщина, которая стоит слишком высоко, чтобы ее могло коснуться оскорбление, и сказала взволнованно:
— Я знаю, что вы имеете в виду. Речь идет о первом, о последнем и единственном оскорблении, нанесенном мне. Никогда не вспоминайте об этом бале. Если христианка и простила вас, то женщина во мне еще страдает.
— Не будьте же более безжалостны, чем господь бог! — прошептал я, с трудом удерживая подступившие к горлу слезы.
— Я должна быть строже, ибо я слабее, — возразила она.
— Нет, выслушайте меня, — продолжал я с детской запальчивостью, — выслушайте, даже если это будет в первый, в последний и единственный раз в вашей жизни!
— Хорошо, говорите! Иначе вы можете подумать, что я боюсь ваших слов.
Чувствуя, что наступила неповторимая минута в нашей жизни, я сказал ей с юношеским пылом, невольно приковав ее внимание, что до сих пор все женщины были мне безразличны. Но увидев ее, я был охвачен, несмотря на мою робость и отшельническую жизнь, как бы приступом безумия — пусть судят меня те, кто не испытал подобного пожара, — и мое сердце заполнило чувство, побороть которое никому не дано, ибо оно может все превозмочь, даже смерть.
— А презрение? — спросила она, прерывая меня.
— Неужели вы презирали меня?
— Не будем говорить об этом.
— Нет, будем говорить об этом! — возразил я с горячностью, вызванной невыносимыми страданиями. — Дело идет о моем святая святых, о сокровенной стороне моей жизни, о тайне, которую вы должны узнать, иначе я умру от отчаяния! Дело идет также и о вас, разве вы не были, сами того не зная, прекрасной дамой, в чьих руках сверкает венок, обещанный победителю на турнире?
Я поведал ей о своих детских и отроческих годах, но иначе, чем вам, ибо теперь сужу о них на расстоянии, тогда же говорил о своих горестях жгучими словами юноши, чьи раны еще не перестали кровоточить. Мой голос раздавался, словно стук секиры в лесу, и от его звука, казалось, с грохотом падали пережитые годы, как голые деревья, листья которых так и не раскрылись, загубленные длительными морозами. Я лихорадочно припоминал множество страшных подробностей, от которых избавил вас. Я раскрыл перед ней сокровища своих блестящих надежд, чистое золото своих желаний, все свое сердце, ярко горевшее под ледяным покровом нескончаемой зимы. Когда, согбенный тяжестью воспоминаний, описанных с пламенным красноречием Исайи, я умолк, ожидая, что скажет эта женщина, которая слушала меня, поникнув головой, она одним взглядом озарила мрак моей души, одним словом возродила мои земные и небесные мечты.
— У нас с вами было одинаково печальное детство! — промолвила она, подняв чело, и я узрел вокруг него ореол мученичества.
После минутного молчания, во время которого мысль: «Мы испытали одни и те же страдания» — соединила наши души, графиня рассказала мне нежным голосом, каким обращалась только к своим дорогим малюткам, о несчастьях своего детства: ее вина в глазах близких заключалась в том, что она родилась девочкой в ту пору, когда все сыновья в семье умерли. Она объяснила мне, что положение дочери, неотлучно живущей при матери, гораздо тяжелее положения мальчика, предоставленного самому себе в шумном мирке школьных товарищей. Мое одиночество было раем по сравнению с гнетом, тяготевшим над нею до тех пор, пока ее приемная мать, ее добрая тетушка, не вырвала племянницу из этого ада с его постоянной мукой. Она терпела нескончаемые булавочные уколы, столь тягостные для чутких натур, которые предпочитают им удар кинжала или смерть от дамоклова меча: то строгий выговор, пресекавший великодушный порыв ребенка, то холодный взгляд в ответ на поцелуй, то приказ молчать, то упрек за вынужденное молчание, то обидные слова, камнем ложившиеся на сердце, ибо выплакать горе нельзя, и, наконец, когда мать посещала ее в монастырской школе, бесчисленные придирки под видом возвышенной родительской любви. Дочь льстила тщеславию матери, и она расхваливала ее при чужих, но на следующий день та дорого расплачивалась за эти похвалы, необходимые для торжества безжалостной воспитательницы. Когда же девочка полагала, что послушанием, кротостью тронула мать, и изливала ей свою душу, домашний тиран становился еще беспощаднее, вооружившись ее наивными признаниями. Шпион, и тот был бы менее подлым и вероломным. Редкие девичьи радости и развлечения дорого ей доставались; ведь ее бранили за минуту счастья, как за преступление! Уроки благовоспитанности, которые она получила, никогда не были ей преподаны с любовью, а лишь с оскорбительной иронией. Она не питала неприязни к матери и корила себя за то, что чувствует к ней не любовь, а страх. Быть может, эта строгость и была необходима, думала она со свойственной ей ангельской добротой, ибо суровое воспитание подготовило ее к тяготам жизни. Когда я слушал ее, мне казалось, что арфе Иова [30], из которой я исторгал такие резкие звуки, вторит другая арфа, вознося к небу нежные литании [31], подобные мольбам богоматери у подножия креста.
30
Иов — библейский персонаж, на которого по воле бога обрушивались неисчислимые страдания и несчастья.
31
Литании — вид молитвы в католической службе, здесь причитания, жалобы.