Отец Горио - де Бальзак Оноре. Страница 56
— Хорошо они повеселились? — спросил папаша Горио, узнав Эжена.
— Он только и думает о дочерях, — сказал Бьяншон. — За эту ночь он повторил раз сто: «Они танцуют! На ней новое платье!» Звал их по именам. Черт подери! Своими причитаниями он и меня заставил прослезиться: «Дельфина, моя Дельфина! Нази!» Честное слово, было от чего расплакаться.
— Дельфина тут, правда? Я так и знал, — вымолвил старик.
И глаза его с какой-то неестественной живостью оглядывали дверь и стены.
— Я сойду вниз и велю Сильвии приготовить горчичники, момент благоприятный, — крикнул Бьяншон.
Растиньяк остался вдвоем со стариком и, сидя у него в ногах, уставился глазами на старческую голову: ему и жутко и горько было на нее смотреть.
«Виконтесса де Босеан бежала, этот умирает, — подумал Растиньяк. — Люди с тонкой душой не могут долго оставаться в этом мире. Да и как благородным, большим чувствам ужиться с мелким, ограниченным, ничтожным обществом?»
Картины великосветского бала, где он был гостем, возникли в его памяти разительным контрастом с этим смертным одром. Неожиданно вошел Бьяншон.
— Слушай, Эжен, я сейчас виделся с нашим главным врачом и во весь дух понесся сюда. Если у больного появятся признаки рассудка, если он заговорит, поставь ему продольный горчичник, так чтобы охватить спину от шеи до крестца, и пошли за нами.
— Какой ты милый, Бьяншон, — сказал Эжен.
— О, тут дело касается науки! — ответил медик со всем пылом новообращенного.
— Значит, только я ухаживаю за бедным стариком из любви? — спросил Растиньяк.
— Ты бы этого не говорил, если бы видел меня сегодня утром, — возразил Бьяншон, не обижаясь на это замечание. — Врачи уже привычные видят только болезнь, а я, братец мой, пока еще вижу и больного.
Он оставил со стариком Эжена и ушел, предчувствуя близкий кризис, действительно не замедливший наступить.
— А-а! Это вы дитя мое! — сказал папаша Горио, узнав Эжена.
— Вам лучше? — спросил студент, беря его руку.
— Да, мне сдавило голову, точно тисками, но теперь стало отпускать. Видели вы моих дочек? Скоро они придут сюда, прибегут сейчас же, как только узнают, что я болен. Как они ухаживали за мной на улице Жюсьен! Боже мой! Мне бы хотелось, чтобы к их приходу в комнате было чисто. Тут ходит один молодой человек, он сжег у меня весь торф.
— Я слышу, Кристоф тащит сюда по лестнице дрова, их вам прислал этот молодой человек.
— Это хорошо! Только чем заплатить за дрова? У меня, сынок, ни одного су. Я все отдал, все. Я нищий. Платье-то с блестками, по крайности, было ли красиво? (Ах, как болит!) Спасибо, Кристоф, бог вам воздаст, а у меня нет ничего.
— Я заплачу за все и тебе и Сильвии, — шепнул Эжен на ухо Кристофу.
— Кристоф, дочки говорили, что сейчас приедут, — ведь правда? Сходи к ним еще раз, я дам тебе сто су. Скажи, что я чувствую себя плохо, хочу перед смертью обнять их и повидать еще разок. Скажи им это, только не очень их пугай.
Растиньяк сделал знак Кристофу, и тот вышел.
— Они приедут, — снова заговорил старик. — Я-то их знаю. Добрая моя Фифина, какое горе я причиню ей, ежели умру! Нази тоже. Я не хочу смерти, чтобы они не стали плакать. Милый мой Эжен, умереть — ведь это больше не видеть их. Там, куда уходят все, я буду тосковать. Разлука с детьми — вот ад для отца, и я уже приучался к нему с той поры, как они вышли замуж. Улица Жюсьен — вот был рай! Скажите, а если я попаду в рай, смогу ли я, как дух, вернуться на землю и быть с ними? Я слышал разговоры о таких вещах. Правда ли это? Вот сейчас я будто наяву их вижу, какими они были на улице Жюсьен. По утрам дочки сходили вниз. «Доброе утро, папа», — говорили они. Я сажал их к себе на колени, всячески их подзадоривал, шутил. Они были так ласковы со мной. Всякий день мы завтракали вместе, вместе обедали, — словом, я был отцом, я наслаждался близостью ко мне детей. Когда мы жили на улице Жюсьен, они не умничали, ничего не понимали в жизни и очень меня любили. Боже мой! Зачем не остались они маленькими? (О, какая боль! Вся голова трещит!) Ай, ай, простите меня, детки, мне ужасно больно; значит, это уж по-настоящему мучительно, а то ведь выучили меня терпеть боль. Боже мой! Только бы держать в своих руках их руки, и я бы не чувствовал никакой боли. Как вы думаете, они придут? Кристоф такой дурак! Следовало бы пойти мне самому. Вот он увидит их. Да-а! Вчера вы были на балу. Расскажите же мне про них, как и что? Они, конечно, ничего не знали о моей болезни? Бедные девочки не стали бы, пожалуй, танцовать! Я не хочу больше болеть. Я им еще очень нужен. Их состояние под угрозой. Каким мужьям они достались! Вылечите меня! Вылечите! (Ох, как больно! Ай, ай, ай!) Вы сами видите, нельзя меня не вылечить: им нужны деньги, а я знаю, куда поехать, где их заработать. Я поеду в Одессу делать чистый крахмал. Я дока, я наживу миллионы. (Ох, уж очень больно!)
С минуту Горио молчал, видимо изо всех сил стараясь преодолеть боль.
— Будь они здесь, я бы не жаловался, — сказал он. — С чего бы я стал жаловаться?
Он стал дремать и почти уснул. Кристоф вернулся. Растиньяк думал, что Горио спит, и не остановил Кристофа, начавшего громко рассказывать о том, как выполнил он поручение.
— Сударь, сперва пошел я к графине, только поговорить с ней нельзя было никак: у нее нынче большие нелады с мужем. Я все настаивал, тогда вышел сам граф и сказал мне этак: «Господин Горио умирает, ну так что же! И хорошо делает. Мне нужно закончить с графиней важные дела, она поедет, как все кончится». Видать, что он был в сердцах. Я было собрался домой, а тут графиня выходит в переднюю, — а из какой двери, я и не приметил, — и говорит: «Кристоф, скажи отцу, что у меня с мужем спор, я не могу отлучиться: дело идет о жизни или смерти моих детей. Как все закончится, я приеду». А что до баронессы, тут история другая! Ее я вовсе не видал, так что и говорить с ней не пришлось, а горничная мне сказала: «Ах, баронесса вернулась с бала в четверть шестого и сейчас спит; коли разбужу ее раньше двенадцати, она забранит. Вот позвонит мне, тогда я ей и передам, что отцу хуже. Плохую-то весть сказать всегда успеешь». Как я ни бился, все зря. Просил поговорить с бароном, а его не оказалось дома.
— Так не приедет ни одна из дочерей? — воскликнул Растиньяк. — Сейчас напишу обеим.
— Ни одна! — отозвался старик, приподнимаясь на постели. — У них дела, они спят, они не приедут. Я так и знал. Только умирая, узнаешь, что такое дети. Ах, друг мой, не женитесь, не заводите детей! Вы им дарите жизнь, они вам — смерть. Вы их производите на свет, они вас сживают со свету! Не придут! Мне это известно уже десять лет. Я это говорил себе не один раз, но не смел этому верить.
На воспаленные края его век скатились две слезы и так застыли.
— Ах, кабы я был богат, кабы не отдал им свое богатство, а сохранил у себя, они были бы здесь, у меня бы щеки лоснились от их поцелуев. Я бы жил в особняке, в прекрасных комнатах, была бы у меня прислуга, было бы мне тепло; дочери пришли бы все в слезах, с мужьями и детьми. Так бы оно и было! А теперь ничего. За деньги купишь все, даже дочерей. О, мои деньги, где они?! Если бы я оставлял в наследство сокровища, дочери ходили бы за мной, лечили меня; я бы и слышал и видел их. Ах, мой сынок, единственное мое дитя, я предпочитаю быть бесприютным, нищим. По крайности, когда любят бедняка, он может быть уверен, что любим сам по себе. Нет, я хотел бы быть богатым, тогда бы я их видел… Хотя, правда, как знать? У них обеих сердца каменные. Я чересчур любил их, чтобы они меня любили. Отец непременно должен быть богат, он должен держать детей на поводу, как норовистых лошадей. А я стоял перед ними на коленях. Негодницы! Они достойно завершают свое отношение ко мне за все эти десять лет. Если бы вы знали, до чего они были внимательны ко мне в первые годы замужества! (Ох, как болит, какая мука!) Я дал за каждой восемьсот тысяч франков; тогда еще им самим, да и мужьям их было неловко обращаться со мною бесцеремонно. Меня принимали: «Милый папа, садитесь вот сюда. Дорогой папа, садитесь лучше там». Для меня всегда стоял на столе прибор. Мужья относились ко мне почтительно, и я обедал с ними. Им казалось, что у меня есть еще кое-что. Откуда они это взяли? Я никогда не говорил им про свои дела. Но когда человек дает в приданое восемьсот тысяч, за ним стoит поухаживать. И за мной всячески ухаживали, — конечно, ради моих денег. Люди очень неприглядны. Я-то на них насмотрелся! Меня возили в карете по театрам, я и на вечерах сидел у них сколько угодно. Словом, они называли себя моими дочерьми, признавали меня своим отцом. Я еще не потерял сметливости, и от меня нескроешь ничего. Все доходило до меня и пронзало сердце. Я хорошо видел, что это все одно притворство, а помочь горю было нечем. У них я чувствовал себя не так свободно, как за столом здесь, внизу. Я не знал, что и как сказать. Бывало, кто-нибудь из великосветских гостей спросит на ухо моих зятьев: