Отец Горио (др. перевод) - де Бальзак Оноре. Страница 52
Врач пришел в половине девятого. Не давая благоприятного заключения, он все же полагал, что смерть еще не угрожает. Он предупредил, что положение больного будет то улучшаться, то ухудшаться, отчего зависят его жизнь и рассудок.
— Было бы лучше, если бы он умер поскорее, — таково было последнее слово доктора.
Эжен вверил папашу Горио попечению Бьяншона и отправился к госпоже де Нусинген с печальными новостями, все еще проникнутый идеей семейного долга, он полагал, что весть эта повергнет ее в уныние.
— Скажите ей, чтобы она все-таки веселилась хорошенько, — крикнул папаша Горио; он как будто дремал, но, когда Растиньяк стал уходить, вдруг приподнялся на своем ложе.
Молодой человек предстал перед Дельфиной, удрученный горем; она была уже причесана и обута; оставалось только надеть бальное платье. Но подобно тому, как заключительные мазки на картине художника требуют больше времени, чем основная работа над полотном, эти последние сборы задерживают дольше, нежели главная часть туалета.
— Как! Вы еще не одеты? — сказала она.
— Но, сударыня, ваш отец…
— Опять мой отец! — вскричала Дельфина, прерывая его. — Прошу не читать мне нравоучений относительно моих дочерних обязанностей. Я знаю своего отца не со вчерашнего дня. Ни слова, Эжен, Я выслушаю вас только после того, как вы оденетесь. Тереза вам все приготовила: моя карета — у подъезда, садитесь в нее и возвращайтесь назад. Мы поговорим об отце дорогой. Надо ехать пораньше; если мы застрянем в веренице экипажей, то попадем на бал не раньше одиннадцати.
— Сударыня…
— Отправляйтесь без разговоров! Она побежала в будуар за ожерельем.
— Идите же, господин Эжен! А то барыня рассердится, — сказала Тереза, подталкивая молодого человека, устрашенного этой изящной отцеубийцей.
Растиньяк поехал одеваться, предаваясь самым печальным, самым безнадежным размышлениям. Свет казался ему океаном грязи, в который достаточно ступить ногой, чтобы увязнуть по горло.
«Преступления, совершаемые здесь, мелки и подлы! — думал Эжен. — Вотрен куда выше».
Общество показало Растиньяку три своих главных лика: Повиновение, Борьбу и Бунт; Семью, Свет и Вотрена. Он не решался сделать выбор. Повиновение было скучно, Бунт невозможен, исход Борьбы неизвестен. Эжен мысленно перенесся в лоно своей семьи. Ему вспомнились чистые чувства тихой жизни, дни, проведенные среди обожающих его существ. Верные естественным законам домашнего очага, эти дорогие создания обретали там полное, непрерывное, невозмутимое счастье. Несмотря на свои прекрасные мысля, Растиньяк не чувствовал в себе мужества исповедаться Дельфине в религии чистых душ, предписав ей Добродетель во имя Любви. Едва начатое светское воспитание уже успело принести плоды, он уже любил эгоистически. Эжен чутьем распознал сердце Дельфины, он понял, что она способна перешагнуть через труп отца, лишь бы быть на балу, но не имел ни силы играть роль моралиста, ни мужества, чтобы перестать ей нравиться, ни добродетели, чтобы бросить ее.
«Она никогда не простит, если я в этом случае не уступлю ей», — думал он.
Потом Растиньяк стал перебирать в уме слова врачей; ему хотелось убедить себя, что болезнь папаши Горио не так уж опасна; короче говоря, студент выискал множество убийственных доводов, чтобы оправдать Дельфину. Она не знает, в каком состоянии ее отец. Старик сам послал бы ее на бал, если бы она приехала навестить его. Неумолимый в своем приговоре, общественный закон часто осуждает в тех случаях, когда явное преступление может быть оправдано бесчисленными переменами в недрах семьи, возникающими благодаря разнице характеров, различию интересов и положений. Эжен хотел обмануть себя, готов был поступиться ради любовницы совестью. За последние два дня все перевернулось в его жизни. Женщина потрясла все ее устои, заслонила семью, на все наложила руку. Растиньяк и Дельфина встретились в условиях наиболее благоприятных для того, чтобы стать друг для друга источником живейших наслаждений. Их долго зревшая страсть возросла оттого, что убивает страсти, — от обладания. Обладая этой женщиной, Эжен убедился, что доселе он лишь желал ее, полюбил же ее он только после того, как вкусил счастье, ибо любовь, быть может, не что иное, как благодарность за наслаждение. Какова бы ни была эта женщина, достойна ли она презрения или наделена самыми высокими добродетелями, он обожал ее за те чувственные утехи, которые получил от нее. Дельфина, в свою очередь, любила Растиньяка так, как Тантал полюбил бы ангела, который прилетел бы насытить его голод и утолить жажду его пересохшей гортани.
— Ну, как здоровье отца? — спросила госпожа де Нусинген, когда Эжен вернулся в бальном костюме.
— Очень плохо. Докажите мне свою любовь, поедемте навестить его.
— Хорошо, но только после бала. Пожалуйста, избавь меня от нравоучений, голубчик.
Они поехали. Дорогой Эжен сначала хранил молчание.
— Что с вами? — спросила Дельфина.
— Мне слышится предсмертный хрип вашего отца, — ответил он раздраженно.
И Растиньяк с пламенным красноречием, свойственным юности, стал говорить о страшной жестокости поступка госпожи де Ресто, подсказанного тщеславием, о смертельном потрясении, вызванном последней самоотверженной жертвой отца, о том, во что обошлось расшитое серебром платье Анастази. Дельфина плакала.
«Я подурнею», — подумала она.
И слезы ее мгновенно высохли.
— Я буду ухаживать за отцом, не отойду от его изголовья.
— Вот теперь ты такая, какой я хочу тебя видеть! — воскликнул Растиньяк.
Фонари пятисот карет освещали подъезд особняка де Босеан. С той и другой стороны гарцевал конный жандарм. Все великосветское общество устремилось сюда, и все так спешили увидеть эту знатную женщину в минуту падения, что, когда прибыли госпожа де Нусинген и Растиньяк, апартаменты нижнего этажа были уже полны. С того времени, как все придворные ринулись к принцессе крови герцогине Монпансье, которую Луи XIV лишил любовника, ничья сердечная драма не получала такой огласки, как драма госпожи де Босеан. Последняя представительница почти что королевского дома герцогов бургундских сумела при этом обуздать свое горе и до последнего мгновения властвовала над суетным светом, который она терпела лишь потому, что он способствовал торжеству ее страсти. Первые красавицы Парижа оживляли салон своими нарядами и улыбками. Наиболее высокопоставленные придворные, посланники, министры, всевозможные знаменитости, увешанные орденами, звездами, разноцветными лентами, теснились вокруг виконтессы. Оркестр оглашал музыкой позолоченные лепные своды дворца, который самой королеве казался опустевшим. Госпожа де Босеан стояла в первом салоне, принимая своих мнимых друзей. В белом платье, без всякого украшения, со свернутыми узлом косами, она казалась спокойной и не обнаруживала ни скорби, ни гордости, ни притворного веселья. Никто ничего не мог прочесть в ее душе. Это была мраморная Ниобея. В улыбке, которой она дарила своих близких друзей, порой сквозила горькая усмешка, но виконтесса казалась всем такой же, как всегда, держалась так же, как в те дни, когда счастье озаряло ее своими лучами; так что даже самые бесчувственные люди дивились ей, подобно тому, как молодые римляне рукоплескали гладиатору, умевшему умереть с улыбкой на устах. Высший свет как будто торжественно провожал одну из своих повелительниц.
— Я боялась, что вы не приедете, — сказала виконтесса Растиньяку.
— Сударыня, — ответил тот взволнованным голосом, принимая эти слова за упрек, — я уеду последним.
— Хорошо, — сказала она, пожимая ему руку. — Здесь вы, может быть, единственный, кому я могу довериться. Друг мой, любите женщину, которая заслуживает того, чтобы ее любили вечно. Никогда не покидайте женщину.
Она взяла Растиньяка под руку, провела в гостиную, где играли в карты, и усадила на диван.
— Поезжайте к маркизу, — сказала она. — Жак, мой лакей, проводит вас и передаст вам письмо к нему. Я прошу его вернуть мои письма. Надеюсь, что он отдаст вам их все. Если они будут в ваших руках, поднимитесь в мою комнату. Мне дадут знать.