Фачино Кане - де Бальзак Оноре. Страница 1
Оноре де Бальзак
Фачино Кане
Я жил тогда на маленькой улице, вряд ли известной вам, — улице Ледигьер; она начинается от улицы Сент-Антуан, против фонтана, что неподалеку от площади Бастилии, и примыкает к улице Серизе. Любовь к науке загнала меня в мансарду, где я занимался по ночам, — дни я проводил в соседней Королевской библиотеке. Я соблюдал строгую воздержанность; добровольно подчиняясь уставу монашеской жизни, столь необходимой для труженика, я лишь изредка в погожие дни позволял себе недолгую прогулку по бульвару Бурдон. Одна-единственная страсть порою отвлекала меня от усидчивых занятий, но, впрочем, и она была вызвана жаждой познания. Я любил наблюдать жителей предместья, их нравы и характеры. Одетый так же плохо, как и рабочие, равнодушный к внешнему лоску, я не вызывал в них отчужденности; я мог, затесавшись в какую-нибудь кучку людей, следить за тем, как они нанимаются на работу, как они спорят между собой, когда трудовой день кончен. Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта: не пренебрегая телесным обликом, она разгадывала душу — вернее сказать, она так метко схватывала внешность человека, что тотчас проникала и в его внутренний мир; она позволяла мне жить жизнью того, на кого была обращена, ибо наделяла меня способностью отождествлять с ним себя самого, так же как дервиш из «Тысячи и одной ночи» принимал образ и подобие тех, над кем произносил заклинания.
Когда, бывало, в двенадцатом часу ночи мне встречался рабочий, возвращавшийся с женой из «Амбигюкомик», я с увлечением провожал их от бульвара Понт-о-Шу до бульвара Бомарше. Сначала эти простые люди говорили о пьесе, которую только что видели, а затем, постепенно, переходили к своим житейским делам; иногда мать тащила за руку ребенка, не слушая ни его жалоб, ни его просьб; супруги подсчитывали, сколько денег им следует получить на другой день, и заранее — то так, то этак — распределяли их на свои нужды. Все это сопровождалось подробностями домашнего быта, жалобами на непомерную дороговизну картофеля, на то, что зима нынче такая долгая, что торф все дорожает, резкими напоминаниями о том, что столько-то задолжали булочнику; в конце концов разгорался спор — и не на шутку; каждый из супругов проявлял свой характер в красочных выражениях. Слушая этих людей, я приобщался к их жизни; я ощущал их лохмотья на своей спине; я сам шагал в их рваных башмаках; их желания, их потребности — все передавалось моей душе, или, вернее, я проникал душою в их душу. То был сон наяву. Вместе с ними я негодовал против хозяев, которые их угнетали, против бессовестных заказчиков, которые не платили за работу и заставляли понапрасну обивать пороги. Отрешаться от своих привычек, в каком-то душевном опьянении преображаться в других людей, играть в эту игру по своей прихоти было моим единственным развлечением. Откуда у меня такой дар? Что это — ясновидение? Одно их тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Я никогда не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю ее — вот и все. Вам достаточно знать, что уже в ту пору я расчленил многоликую массу, именуемую народом, на составные части и исследовал ее так тщательно, что мог оценить все ее хорошие и дурные свойства. Я уже знал, какие богатые возможности таит в себе это предместье, этот рассадник революций, выращивающий героев, изобретателей-самоучек, мошенников, злодеев, людей добродетельных и людей порочных — и все они принижены бедностью, подавлены нуждой, одурманены пьянством, отравлены крепкими напитками. Вы не можете представить себе, сколько неведомых приключений, сколько забытых драм в этом городе скорби! Сколько страшных и прекрасных событий! Воображение не способно угнаться за той жизненной правдой, которая здесь сокрыта, доискаться ее никому не под силу; ведь нужно спуститься слишком низко, чтобы напасть на эти изумительные сцены, трагические или комические, на эти чудеснейшие творения случая. Право, не знаю, почему я так долго таил про себя историю, которую сейчас изложу вам, — она входит в число диковинных рассказов, хранящихся в том мешке, откуда причуды памяти извлекают их, словно лотерейные номера; у меня еще много таких рассказов, столь же необычайных, как этот, столь же тщательно запрятанных; но, верьте мне, их черед тоже настанет.
Однажды женщина, приходившая ко мне для домашних, услуг, жена рабочего, попросила меня почтить своим присутствием свадьбу ее сестры. Чтобы вы поняли, какова могла быть эта свадьба, нужно вам сказать, что я платил два франка в месяц этой бедняжке, которая приходила каждое утро оправлять мою постель, чистить платье и башмаки, убирать комнату и готовить завтрак; остальную часть дня она вертела рукоять какой-то машины и за эту тяжелую работу получала полфранка в день. Ее муж, столяр-краснодеревщик, зарабатывал в день четыре франка. Но они едва перебивались своим честным трудом, так как у них было трое детей. Я никогда не встречал людей более порядочных, чем эти супруги. Когда я переехал в другую часть города, тетушка Вайян в продолжение пяти лет приходила поздравлять меня с именинами и всякий раз дарила мне букет цветов и апельсины, — а ведь у нее никогда не водилось лишних десяти су! Нужда сблизила нас. Я мог отдарить ее только десятью франками, которые мне иной раз приходилось занимать ради этого случая. Отсюда понятно, почему я обещал прийти на свадьбу, — мне хотелось приобщиться к радости этих бедных людей.
Празднество, ужин — все происходило у трактирщика на улице Шарантон, в просторной комнате второго этажа, освещенной лампами с жестяными рефлекторами, понизу оклеенной до половины человеческого роста засаленными обоями; вдоль стен были расставлены деревянные скамьи. В этой комнате человек восемьдесят, принаряженные по-воскресному, украшенные букетами и лентами, с раскрасневшимися лицами, плясали, одержимые духом народных гуляний, — плясали так, словно наступало светопреставление. Новобрачные, ко всеобщему удовольствию, то и дело целовались под возгласы: «Так, так! Славно, славно!» — возгласы игривые, но, бесспорно, менее непристойные, чем бывает брошенный украдкой взгляд иной благовоспитанной девицы. Весь этот люд выражал грубую радость, обладавшую свойством передаваться другим.
Но ни расположение духа собравшихся, ни само празднество — ничто из всего этого не имеет прямого отношения к моему рассказу. Запомните только причудливую рамку: представьте себе как можно отчетливее плохонькое, выкрашенное в красный цвет помещение, ощутите запах вина, прислушайтесь к этим радостным крикам, сроднитесь с этим предместьем, с этими рабочими, стариками, жалкими женщинами, которые на одну ночь всецело отдались веселью!
Оркестр составляли три слепца из «Приюта трехсот». Первый был скрипач, второй — кларнетист, третий играл на флажолете. За ночь им платили семь франков. За эту ночь они, разумеется, не исполняли ни Россини, ни Бетховена. Они играли что хотели и как умели, и никто не попрекал их — трогательная чуткость! Их музыка так резала слух, что я, окинув взглядом собравшихся, внимательнее присмотрелся к музыкантам и, узнав их форменную одежду, сразу стал снисходителен.
Все трое сидели в оконной нише, и, чтобы различить их лица, нужно было подойти вплотную; я сделал это не сразу, но, как только я приблизился, все изменилось: свадебный пир и музыка исчезли. Я ощутил сильнейшее любопытство, ибо моя душа вселилась в тело кларнетиста. У скрипача и у флажолетиста были самые обыкновенные лица — хорошо знакомые всем лица слепых, настороженные, сосредоточенные, серьезные; но лицо кларнетиста принадлежало к числу тех, которые сразу привлекают внимание художника и философа.
Представьте себе под копной серебристо-белых волос гипсовую маску Данте, озаренную красноватым отблеском масляной лампы. Горькое, скорбное выражение этой могучей головы еще усугублялось слепотой, ибо мертвые глаза оживляла мысль; они как бы струили огненный свет, порожденный желанием — единым, всепоглощающим, резко запечатленным на выпуклом лбу, который бороздили морщины, подобные расселинам древней стены. Старик дул в кларнет наудачу, нимало не считаясь ни с мелодией, ни с ритмом; его пальцы безотчетно скользили вверх и вниз, привычным движением нажимая ветхие клапаны; он, ничуть не стесняясь, то и дело «давал гуся», как говорят музыканты в оркестрах; танцующие так же не замечали этого, как и оба товарища моего итальянца (мне хотелось, чтобы старик был итальянцем, и он был им!). Что-то величественное и деспотически-властное чувствовалось в этом престарелом Гомере, таившем в себе некую «Одиссею», обреченную на забвение. Величие его было столь ощутимо, что заставляло забывать его унижение, властность — столь живуча, что торжествовала над его нищетой. Все бурные страсти, которые приводят человека к злу или к добру, делают из него каторжника или героя, выражались на этом лице, столь благородном по очертаниям, смугловато-бледном, как обычно у итальянцев, — лице, затененном седеющими бровями, которые нависали над глубоко запавшими глазницами, где так же страшно было встретить огонь мысли, как страшно, заглянув в пещеру, обнаружить там разбойников с факелами и кинжалами. В этой клетке из человеческой плоти томился лев, бесполезно растративший свою ярость в борьбе с железной решеткой. Пламя отчаяния угасло под пеплом, лава окаменела; но борозды — застывшие потоки, еще слегка дымящиеся — свидетельствовали о силе извержения и вызванных им бедствиях. Все эти образы, пробужденные во мне наблюдением, были столь же ярки в моей душе, сколь смутно они сквозили в его чертах.