В рассветный час - Бруштейн Александра Яковлевна. Страница 29

Мадам Розенсон закалывает и приметывает на маме ее будущее платье. Но я смотрю не на маму и не на платье. Я не отрываясь смотрю на портниху и ее учениц.

Обе девочки стоят: одна — по правую, другая — по левую руку от мадам Розенсон. У Марыськи — заплаканные глаза. И Стефка и Марыська держат в руках булавки, подавая их портнихе, а та берет булавки, не глядя на девочек, только протягивает за ними руку, то правую, то левую.

— Ножницы! — кричит внезапно мадам Розенсон.

И в ту же секунду одна из девочек подает ей ножницы.

— Мел! — гремит портниха через несколько минут.

И тотчас дрожащие пальцы подают ей мелок.

Все это происходит степенно, чинно, но я вдруг начинаю волноваться. Мне все кажется, что вот сейчас мадам Розенсон отпустит Стефке или Марыське пощечину, уколет их булавкой или обругает как-нибудь так ужалено, что невозможно спокойно слушать. Наверно, это мне передается тревога, страх обеих девочек: они смотрят на мадам Розенсон, как кролики на удава…

К счастью, все обходится благополучно. Примерка кончена. Девочки уходят, унося с собой мамино платье.

Одеваясь, мама спрашивает у мадам Розенсон:

— Эти девочки — ваши ученицы?

— Да, ученицы.

— Вы их взяли из благотворительного общества?

— А, боже избави! — отмахивается обеими руками мадам Розенсон. — На что мне это благотворительное общество? Дадут они мне, кого они хотят, платить будут ежемесячно гроши.

И еще будут ходить ко мне «об-сле-до-ва-те-ли»! Совать нос в мои дела… Нужно мне это, как вы думаете, мадам Яновская? Не-ет! Я сама выбираю девочек в сиротских приютах или у родителей. Выбираю таких, какие МНЕ нужны…

Несколько секунд в комнате очень тихо. Мадам Розенсон приумолкла. Мама одевается и с опаской поглядывает на меня, потому что я соплю носом, как паровоз: плохой знак.

Потом мадам Розенсон продолжает свой монолог:

— Чего я хочу? Я хочу, чтобы девочки работали и пикнуть не смели! У меня им хорошо. Первый год я их не кормлю, — пусть жрут свое, только чтобы, борони боже, не запачкали платье или пелеринку: за это я наказываю! Платье и пелеринка — мои. Утром девочки приходят — одеться! Вечером перед уходом — все снять и идти домой в собственном шматье! И если что не по мне, так никаких обследователей: хочу — прибью, а рука у меня — ого-го, тяжелая! — И мадам Розенсон смеется, как баба-яга, которая только что сожрала очень вкусную живую девочку с пальчик.

Этого смеха я уже не могу вынести. Пока Розенсониха говорила свои гадости, я еще кое-как держалась. Но этот смех щелкнул по мне, как бичом. Я оборачиваюсь к мадам Розенсон и кричу ей с ненавистью, с отвращением:

— Вы противная, злая женщина! Противная, противная!

Мне хотелось бы добавить еще что-нибудь обидное, кусучее. Но, по своей несчастной способности говорить в минуты волнения не то, что мне хочется, я вдруг оглушительно ору на мадам Розенсон:

— Не хочу! Не хочу! Не хочу!

И выбегаю в переднюю. Потом на лестницу.

Я сижу на нижней ступеньке. Сейчас придет мама и скажет мне с огорчением:

«Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму»!

И та-та-та, и тра-та-та… Как будто я — скверная девчонка, а не мадам Розенсон — подлая, грубая баба!

Но все поворачивается не совсем так. Мама приходит. Правда, поначалу она говорит то, чего я и ожидала:

— Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму!

— Я сама… сама не желаю… Никогда в жизни не пойду к этой проклятой разбойнице!..

Но тут случается неожиданное — мама опускается рядом со мной на ступеньку лестницы, кладет голову ко мне на плечо — и плачет. Плачет, как маленькая. Так, как если бы мадам Розенсон прибила ее!

— Это ужасно, ужасно… — говорит мама сквозь слезы. — Безобразно у нас поставлено это «обучение ремеслам»!

Когда мы уже подходим к нашему дому, я обращаю внимание на то, что у мамы в руках большой сверток.

— Что это, мама?

— Да нет… так… покупка…

Меня вдруг озаряет догадка:

— Мама! Это твое платье? От Розенсон?

— Да. Я взяла его обратно. Заплатила ей и ушла… — И, помолчав, мама добавляет: — Она требовала, чтобы ты перед ней извинилась…

Глава десятая. БОЛЕЗНЬ ЦАРЯ

Через несколько дней после этого, перед четвертым уроком, в класс входит Дрыгалка. Она поднимает вверх свою сухонькую ручку, требуя тишины.

— Дети… — говорит она грустным голосом. — У нас большое горе, дети… Тяжкая болезнь поразила нашего обожаемого монарха, государя императора Александра Александровича… Весь народ молится о его благополучном исцелении… Сегодня после большой перемены уроков больше не будет: в нашей домовой церкви будет отслужено молебствие о здравии государя императора. Все воспитанницы католички и инославные могут идти домой. Православные — остаться на молебствие.

Дрыгалка выходит из класса. Как будто она рассказала о печальном — о болезни царя, — но никто не печалится! Это прежде всего происходит от особенностей самой Дрыгалки. Когда она говорит о чем-нибудь чувствительном, становится еще более заметно, какое у нее бесцветное лицо, бумажный голос, пустые глаза.

В общем, все выслушали Дрыгалкино сообщение, никто не огорчился. Одна только Женя Звягина сказала:

— Бедненький мой царь… Бедненький дуся!

Но Женя Звягина, всем известно, обожает портрет Александра Третьего в актовом зале. Она даже записки ему пишет! В трудные минуты жизни, когда она не выучила какого-нибудь урока и боится, что ее вызовут к доске, Женя пишет на маленьком листочке бумаги:

«Дуся царь, пожалуйста, пусть меня не спрашивают по арифметике, я вчера не успела приготовить».

Эту записочку Женя, подпрыгнув, старается забросить так высоко, чтобы она перелетела поверх громадного портрета и упала позади него. Если это удается и записка не падает обратно, не долетев до цели, — значит, все хорошо: не спросят. Наверное, при осенней и весенней уборке, когда полосатки чистят за портретами, оттуда выгребают груды Жениных записочек, адресованных «дусе царю».

Итак, болен царь. Тот самый, о котором поется в песне «Славься»:

Славься, славься, наш русский царь,

Господом данный нам царь-государь!..

Вот этот самый царь-государь Александр Третий болен. Тяжело болен!

Это тянется довольно долго. Сперва его перевозят в Крым, в Ливадию. Там, во дворце, он лежит, окруженный членами своей семьи и самыми знаменитыми врачами.

А по всей огромной России повторяют: «Государь умирает… Государь умирает… Государь умирает…» В газетах пишут, что болезнь государя повергла весь народ в глубочайшую печаль, что церкви переполнены людьми, которые, плача, молятся о здравии государя. Однако это не заметно ни на улицах, ни в церквах, — по крайней мере, никто не выходит из церкви на улицу заплаканный.

Я этого государя никогда не видала. Никуда не выезжала я из нашего города, а уж конечно, и государь никогда не приезжал к нам. Он живет в Петербурге, в Зимнем дворце. И в загородном дворце — в Гатчине.

Я знаю государя по портретам. Царские портреты висят везде — и на почте, и в кондитерской, и в колбасной. Самый большой портрет — во весь рост — висит в актовом зале нашего института, прямо против входной двери. На всех портретах государь Александр Третий — светловолосый, с выпуклыми воловьими глазами, высокий, очень грузный Кажется, топни он ногой — и уйдет его нога глубоко в землю! В магазинах продают аляповатые репродукции с картины "Чудесное спасение царской семьи при крушении поезда на станции «Борки». Все «августейшее семейство», как пишут в газетах, изображено на фоне разбитых вагонов: сам государь Александр Третий, рядом с ним маленькая и курносая, как мопсик, государыня Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмара) и все их дети. Самая младшая, великая княжна Ольга Александровна, — совсем еще девочка; лицо у нее испуганное, обе руки в страхе прижаты к груди.

Есть семьи, где царский портрет повешен на стену в одной из комнат. У Шабановых государь висит в гостиной, у новой моей подруги Оли Владимировой небольшой портрет царя поставлен на письменном столике. У нас царского портрета нет. В маминой комнате висит портрет ее отца, моего дедушки Семена Михайловича. В папином кабинете на видном месте стоит на столе вделанная в рамку фотография папиного любимого учителя, знаменитого анатома, профессора Грубера. Грубер — очень нахмуренный и сердитый, в очках и белом галстуке. На фотографии он написал крупным круглым почерком по-латыни: «Моему ученику Якову Яновскому».