В рассветный час - Бруштейн Александра Яковлевна. Страница 43

— Простите… пустите… не буду!

Все это так смешно, что даже Тамара улыбается сквозь слезы. Она сидит на диване, прижавшись к Ивану Константиновичу, крепко обнимая его за шею, и горестно бормочет:

— Дедушка… Миленький, дорогой дедушка… Как нехорошо все вышло, дедушка!

Мы с Леней невольно переглядываемся: впервые со времени их приезда Тамара называет Ивана Константиновича «дедушкой», впервые обнимает его и льнет к нему, как внучка, ищущая защиты! И, как ни расстроен Иван Константинович огорчениями Тамары, все-таки он счастлив этой переменой в ее обращении с ним.

— Птушечка… — целует он ее плачущие глаза. — Да не убивайся ты так! Ну, сегодня все вышло не очень хорошо, а завтра будет великолепно! В этом — жизнь, дорогая моя, внученька милая… И тебе еще жить и жить… долго-долго!.. Всякое еще у тебя будет, родная моя!

Но Тамарины чудеса продолжаются.

— Сашенька… — говорит она мне умоляюще. — Садись рядом со мной…

До этого дня у меня не было ни имени, ни «ты» — только одно «вы»! Но я не хочу об этом вспоминать. Мне очень жалко Тамару.

Я сажусь на диван рядом с Тамарой, беру ее за руку.

— Сашенька… Ты как-то говорила, что Ляля Гагарина — не княжна. Ты это наверное знаешь?

— Нет, — отвечаю я честно. — Наверное я этого не знаю. Я только думаю, что, если бы она была княжна, все синявки бы ее так называли. Ну, и сама она — она ведь глупая! — всем бы тыкала в нос, что она княжна…

Тут я краснею до ушей. Потому что ведь это — удар и по Тамаре: значит, она глупая, ведь она все звонила, что она — княжна и княжна… К счастью, Тамара пропускает мою бестактность мимо ушей, она занята другой мыслью.

— Но тогда… — говорит Тамара растерянно, — почему же она сегодня ко мне не пришла? Нет-нет, ты не думай, я ведь знаю, что Гагарина — дура, и, ох, как с ней скучно, если бы ты знала! Но мне, понимаешь, обидно… Никто не пришел! Что же, им со мной неинтересно? Они только оттого со мной дружили, что думали: я — княжна?

Леня ласково — совсем не похоже на его обычное обращение! — гладит Тамару по голове.

— А тебе не все равно, что там какая-то балда о тебе думает и почему она к тебе не пришла?

Но Тамара его не слушает: из передней слышен звонок.

В глазах Тамары — надежда. Она еще и сама боится поверить в радость. Она говорит полувопросительно:

— Они?

Нет, это пришли не ее гости! В комнату входит, очень веселая, моя мама, а за ней — высокий красивый человек с пышным коком пепельных волос, падающим на лоб.

При виде его Иван Константинович, смешно нагнувшись и упершись руками в расставленные колени, — так в чехарду играют, — кричит, словно не веря собственным глазам:

— Нет!

— Да! — кричит, смеясь, пришедший человек с коком.

И оба они — Иван Константинович и человек с коком — бросаются друг другу в объятия. Незнакомец наклоняется, потому что он значительно выше Ивана Константиновича. Оба они восторженно обнимаются, целуются и хлопают друг друга по спине. Потом, словно исполняя какой-то давно привычный обряд, они отступают на один-два шага друг от друга, а Иван Константинович рычит громовым голосом:

— Черт побери мои калоши с сапогами!

— Тысяча чертей и одна ведьма в пушку! — отвечает ему незнакомец.

Впрочем, почему я называю его незнакомцем? Я ведь только в первую минуту не сразу признала его — я его года два не видала. Но тут же радостно вспомнила: «Миша! Это мой дядя Миша!»

Он тоже бросается ко мне, берет меня на руки, как маленькую. Он обнимает, целует меня, напевая приятным баритоном смешную и глупенькую песенку, которую я помню с самого раннего детства:

Ах, простите! Ах, простите,
Дорогая уистити, —
Что-то нос у вас не чист!
Вы, конечно, обезьяна,
Обезьяна без изъяна,
Но ведь вы — не трубочист!

Я с восторгом обнимаю кудрявую голову дяди Миши, — я снова, словно в первый раз в жизни, узнаю его голос, придающий теплоту и сердечность всему, что бы он ни пел. Как часто, в самом раннем моем детстве, когда я бывала нездорова, не могла уснуть, дядя Миша целые ночи носил меня на руках и пел мне, а я слушала, положив голову на его плечо. Самое мое любимое было «Сказка о рыбаке и рыбке» — пушкинские слова, к которым он сам сочинил музыку. Когда он пел, как старик в первый раз закинул невод, — «пришел невод с травою морскою», как «в другой раз закинул он невод, — пришел с одною тиной» и хотя я отлично знала, что сейчас старик в третий раз закинет невод и поймает бесценную золотую рыбку, — все равно я слушала с замиранием сердца, я боялась: а вдруг сегодня старик не поймает рыбку? Ведь тогда старик и старуха будут и дальше прозябать «в землянке», как прозябали до этого «тридцать лет и три года…»

Теперь я знаю, что в том и есть секрет подлинного таланта: зритель, слушатель, читатель — даже если он смотрит пьесу или читает книгу в тысячный раз! — должен волноваться, словно слышит и видит это в первый раз в жизни! Он должен трепетать от страстной надежды: «А вдруг сегодня конец будет новый, счастливый?» И только те писатели и актеры талантливы, которые умеют заставлять читателя и зрителя замирать в этом «а вдруг».

Дядя Миша был талантлив. Он был исключительно музыкален — пел, играл на рояле, сочинял безделушки-пьески для рояля; издатели покупали и печатали их. Помню его польку «Леночка», посвященную моей маме, выставленную в витринах музыкальных магазинов. Дядя Миша окончил юридический факультет и был на редкость красноречив. Дедушка Семен Михайлович говаривал: «Если я хочу отчитать Мишу за какое-нибудь несомненное его безобразие, я должен войти к нему в комнату, выговорить все, что у меня на душе, — и тут же уйти, не дав ему сказать ни одного слова, иначе через пять минут я буду верить, что никакого безобразия Миша не совершал, а если и совершил, то это было совсем не так, совсем не то и вообще это не было безобразием. А через десять минут я еще буду просить у Миши прощения за то, что посмел заподозрить его в чем-то дурном!»

Были у дяди Миши и несомненные литературные способности. Он писал стихи, слова для романсов, но, главное, — письма. Боже мой, какие письма умел сочинять дядя Миша! Над этими письмами люди хохотали, плакали, люди исполняли любую дяди Мишину просьбу, хотя бы самую трудноисполнимую! Однажды на каком-то пышном балу у его петербургских знакомых, за ужином, где шампанское лилось, словно из открытого крана водопровода, дядя Миша на пари с каким-то приятелем написал письмо своей мачехе, второй жене дедушки Семена Михайловича (которого в то время уже не было в живых). Мачеха эта, очень чванная, ни на миг не забывавшая, что она — генеральша, ее превосходительство, жила в Каменец-Подольске и своего пасынка Мишу ненавидела (думаю, что заслуженно, потому что и он терпеть ее не мог и причинял ей — в детстве и юности — тысячи неприятностей). Тут же, на балу, в присутствии всех гостей, дядя Миша написал ей письмо: он, дескать, дошел до последней ступени человеческого падения — он пишет это письмо в знаменитой петербургской ночлежке «Васина деревня», он голодает, он стоит с нищими на паперти; здесь, в ночлежке, он пишет ей, лежа на грязных нарах, среди пьяниц, бродяг, воров. Когда Миша читал вслух те места, где он описывал грязь, вонь, чужие пороки и свои страдания, то барышни, только что с ним вальсировавшие, плакали! На рассвете, возвращаясь домой с бала, дядя Миша опустил письмо в ящик… Письмо пришло в Каменец-Подольск и было доставлено с вечерней почтой; прием денежных переводов по почте и по телеграфу был уже закрыт до утра. Мачеха-генеральша всю ночь рыдала над этим письмом и еще затемно побежала на телеграф, чтобы срочно отправить дяде Мише 200 рублей! Одновременно она отправила ему телеграмму: «Умоляю вернуться на путь добродетели».

Дядя Миша долго носил эту телеграмму в бумажнике: «Вдруг в самом деле послушаюсь? Тогда эта телеграмма будет входным билетом на путь добродетели!»