Весна - Бруштейн Александра Яковлевна. Страница 72
Помедлим еще немного — в том будущем, в которое мы забежали, — чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта… Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.
— Куда вы меня везете? — спросил Лекерт.
— На вокзал, — внушительно ответил Снитко. — На каторгу отправляем тебя.
Это был жестокий ответ. Дерево растет из семени десятки лет.
Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом… Значит, не смерть? Значит, жить?
Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.
— Вы меня обманули! — сказал Лекерт приставу.
— А конечно ж обманул! — подтвердил тот. — На виселицу везем. Куда же еще?
На Военном Поле уже был воздвигнут помост с виселицей.
Прибытия Лекерта уже дожидались представители суда, тюремный врач и другие лица, а также два полка пехоты и две казачьи сотни.
Секретарь суда прочитал приговор.
Лекерт выслушал его совершенно спокойно, словно и не о нем шла речь.
После оглашения приговора раввин обратился к Лекерту с увещанием раскаяться:
— Сын мой, ты преступил заповедь господа бога нашего — на горе Синайской он приказал нам: «Не убий!»
Лекерт посмотрел на раввина, — до этой минуты он слушал его равнодушно и ничего ему не отвечал.
— Раввин, почему вы говорите это мне, а не им? — Он кивнул на своих палачей. — Ведь они сейчас убьют меня!..
Товарищ прокурора предложил палачу Филипьеву привести приговор в исполнение.
Лекерту скрутили веревкой руки за спиной. Видимо, это причинило ему физическую боль — лицо его на миг исказилось, — но он ничего не сказал, не застонал. Со связанными руками он сам твердо взошел на помост.
Палач накинул петлю на его шею. Петля застряла на подбородке. Лекерт сделал движение головой, чтобы петля сползла на шею. Так стоял он несколько мгновений. Он казался совсем котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ежик над узким лбом — в общем, как говорится, все, как у людей, — без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дергает плечом, иногда подбородком.
— Чем могу служить? — спрашивает папа неприязненно. — И почему, собственно, в такое неурочное время?..
Незнакомец опускается на стул и сидит с поникшей головой, как виноватый.
И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берет незнакомца за плечи:
— Повесили?
— Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал…
— Да, — повторяет папа жестко, — вы уже, вероятно, не раз видали!
— Но этот… Как он умер! Как Христос на кресте!
Секунду папа и незнакомец молчат.
— И вы присутствовали при казни?
— По долгу службы, Яков Ефимович…
— Служба не нос, с ней не рождаются — ее берут или от нее отказываются!.. — строго говорит папа. — Вы осмотрели труп?
Констатировали смерть?
Незнакомец кивает.
— Так уходите! — кричит папа. — Слышите, уходите!
Незнакомец встает.
— Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!
— Вот когда уйдете оттуда — тогда и приходите сюда…
А сейчас вон из моего дома!
Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, послепому, не попадает в дверь…
Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.
Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и — плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слезы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, все во мне рвется к нему, а ноги не слушаются.
Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребенок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.
Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.
— Ты? — удивляется папа. — Что ты тут делаешь?
Ну что за человек! Ничего не помнит — я уже больше месяца ночую у него в кабинете…
— Папа, кто это был? Доктор Михайлов?
Папа безнадежно машет рукой:
— Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач…
— А зачем он к тебе приходил?
— Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно…
Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы — не то здороваются, не то ссорятся.
А солнце встает, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землей!
— Пуговка… — Папа крепко обнимает меня. — Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!
Глава двадцать пятая. ВЫПУСК
Говорят, в столичных институтах устраивают выпускные балы. Выпускницы могут приглашать на такой бал своих родных и знакомых. Институт сияет огнями. Под сверкающими люстрами актового зала, скользя по зеркальному паркету, кружатся в танцах пары.
А есть уже, говорят, в Петербурге и в Москве новые гимназии — не правительственные, а частные. Там выпуск справляют, как проводы которого-нибудь из членов доброй, дружной семьи.
На выпуск приходят все учителя и учительницы, директор, начальница, приходят и родные выпускных. Вечер проходит весело, непринужденно. Танцуют учителя с ученицами, выпускницы с приглашенными и друг с другом. Все знают: связь бывших учениц с гимназией не оборвется. Куда бы их ни забросила судьба, но, приезжая в родной город, они будут приходить в свою гимназию, к своим старым учителям, как в отчий дом.
Хорошо, верно, учиться в такой школе!
У нас, в нашем институте, выпуск обставлен на редкость бездарно.
— Скажем прямо, — говорит Люся Сущевская, — это не «проводы в жизнь», а похороны по пятому разряду: без музыки!
И правит погребальной колесницей сам покойник!
Торжественность только в том, что мы приходим в этот день в белых фартуках. Никого из наших учителей и учительниц нет.
Их, наверное, даже и не позвали. А возможно, у них самих не было желания проводить нас в жизнь.
Присутствует на выпуске одна только Мопся, и она очень взволнована. Ведь это ее выпуск, который она вела целых семь лет!
Мопся очень парадная: в новом синем платье, кружевное жабо заколото у ворота нарядной брошкой. На Мопсины глаза поминутно навертываются слезы. Я вдруг понимаю, как горько одиночество такой Мопси…
Церемония вручения нам аттестатов самая будничная. Ну вот как, например, нам всем, бывало, прививали в институте оспу, что ли…
Мы в последний раз строимся парами. Мопся в последний раз ведет нас в актовый зал.
Там, недалеко от входной двери, поставлен столик. На нем — стопка новеньких аттестатов. Около этого столика стоит наш директор — Федор Дмитриевич Миртов. Он у нас новый — всего с осени — и еще более чужой нам, чем прежний, ныне покойный директор Тупицын.
Федор Дмитриевич Миртов какой-то тускло-неуловимый.
Глаза его на тебя не смотрят. Говорит он скучно. За весь учебный год никто не видел, чтобы он улыбнулся или хотя бы разозлился.
«Амеба!» — прозвал его кто-то из девочек, и это очень метко.
Но вот мы вошли в зал. Нас остановили в нескольких шагах от столика с аттестатами. Не громко, тягуче-серо (так, наверное, говорила бы амеба, если бы ей была дана способность говорить!) директор вызывает по списку:
— Фейгель Мария.
Подошедшей к столику Мане Фейгель директор сообщает, словно читает по написанному:
— По постановлению Педагогического совета, воспитанница Фейгель Мария за благонравие и отличные успехи в науках награждается золотой медалью.
Среди выпускниц оживление. Маню мы все не просто любим, но уважительно любим, признаем ее превосходство над всеми нами.
Но директор уже сунул Мане аттестат и руку для пожатия:
— Поздравляю вас.