Чтец - Шлинк Бернхард. Страница 21

Отец выслушал изложение моей проблемы в абстрактном варианте, проиллюстрированном выдуманными примерами.

— Это имеет отношение к судебному процессу, не так ли? — спросил он, но тут же качнул головой, чтобы показать мне, что не ожидает ответа, ничего не выспрашивает и не хочет знать ничего такого, чего я не собираюсь рассказать сам.

Он сидел, наклонив голову в сторону, обхватив руками подлокотники, задумавшись. Он не глядел на меня. Я смотрел на его седые волосы, как всегда, плохо выбритые щеки, на глубокие морщины, прорезавшие переносицу или спускавшиеся от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал.

Он начал издалека. Он говорил о свободе и достоинстве личности, о человеке как субъекте, к которому непозволительно относиться как к объекту.

— Помнишь, будучи еще маленьким, ты сильно возмущался, когда мама решала за тебя, что для тебя хорошо, а что плохо? Даже с детьми это целая проблема. Философская проблема, хотя философия не занимается детьми. Она уступила их педагогике, что не пошло на пользу детям. Философия забыла о детях, — он улыбнулся мне, — навсегда забыла, а не только на время, как это случалось со мной по отношению к вам.

— Но…

— Что же касается взрослых, тут вообще ничем нельзя оправдать, когда кто-то решает за других, что для них хорошо или плохо.

— Даже если потом выяснится, что это делалось для их же собственного блага?

Он покачал головой:

— Мы говорим не о благе, а о достоинстве и свободе личности. Ведь ты и маленьким хорошо понимал эту разницу. Мама всегда оказывалась права, но тебя это не утешало.

Сегодня я люблю вспоминать этот разговор. Я было забыл о нем, но, когда отец умер, я стал искать в памяти воспоминания о каких-либо хороших событиях, связанных с ним, о наших беседах. Вспомнив этот разговор, я с удивлением и радостью начал вдумываться, вслушиваться в его содержание. В тот раз отцовская смесь из абстракции и наглядных примеров озадачила меня. Но потом до меня дошел смысл сказанного, который заключался в том, что я не должен был обращаться к судье, даже не имел на это права, отчего я почувствовал облегчение.

Отец внимательно посмотрел на меня.

— Нравится тебе такая философия?

— Ну, в общем-то, я не знал, следует ли что-либо предпринимать в такой ситуации, которую я описал; меня беспокоила необходимость действовать, а если выходит, что вмешиваться нельзя, то совесть… то на душе…

Я не мог подобрать подходящего слова. Чистая совесть? На душе спокойнее? Легче? Слову «легче» не хватало чувства моральной ответственности. В словах «чистая совесть» была эта моральная ответственность, но я не мог говорить о чистой совести.

— На душе легче? — подсказал отец.

Я кивнул и одновременно пожал плечами.

— Нет, у твоей проблемы нет легкого решения. Конечно, надо действовать, если описанная тобой ситуация предполагает вытекающую из обстоятельств или принятую на себя ответственность. Если знаешь, что для другого человека есть благо, а он не видит этого, надо попытаться открыть ему глаза. Последнее слово должно остаться за ним, но надо с ним говорить, с ним самим, а не за его спиной с кем-то другим.

Поговорить с Ханной? Но что сказать ей? Что я разгадал ее обман? Что ей вот-вот придется заплатить всей жизнью за этот глупый обман? Что он не стоит такой жертвы? Что надо бороться за то, чтобы не просидеть в тюрьме дольше положенного срока, потому что потом своей жизнью еще можно воспользоваться для множества разных дел? Каких, собственно? И что делать ей дальше со своей жизнью? Имел ли я право лишать ее этого обмана, этой иллюзии, не открывая новой жизненной перспективы? Я не знал, какой может быть ее более или менее длительная жизненная перспектива, и не знал, с чем прийти к ней, если для начала придется сказать — мол, после содеянного вполне справедливо, что на ближайшее, и не только ближайшее, время ее жизненной перспективой станет тюрьма. Я не знал, с чем прийти к ней и как я вообще сумею ей что-либо сказать. Я вообще не представлял, как сумею к ней прийти.

Я спросил отца:

— А что будет, если не можешь поговорить с тем человеком?

В глазах отца появилось сомнение, и я сам понял, что вопрос был уже неуместен. Морализировать больше не стоило. Пора было на что-то решаться.

— Я не сумел тебе помочь. — Отец встал, я тоже. — Нет, можешь не уходить, у меня просто заболела спина. — Он стоял, сгорбившись и прижав ладони к почкам. — Не скажу, что расстроен тем, что не сумел тебе помочь. Это я говорю тебе как философ, если ты обратился ко мне в этом качестве. А вот как отцу мне невыносима мысль, что я не могу помочь собственным детям.

Я ждал, но он ничего не добавил. Мне подумалось, что он не слишком утруждает себя разговором со мной; я знал, когда ему следовало побольше заниматься нами и чем он мог нам тогда помочь. Но потом я подумал, что он тоже знает это и, наверное, действительно сильно переживает. Так или иначе, сказать мне ему было нечего. Я смутился и почувствовал, что он тоже смущен.

— Что ж, тогда…

— Заходи ко мне в любое время. — Отец взглянул на меня.

Я не поверил ему, но кивнул.

13

В июне суд улетел на две недели в Израиль. Для получения свидетельских показаний там хватило бы нескольких дней. Но судьям и прокурорам захотелось связать служебную командировку с туристической поездкой, чтобы посмотреть Иерусалим и Тель-Авив, пустыню Негев и Красное море. С точки зрения бюрократической, бухгалтерской, против такого совмещения командировки с отпуском возразить было нечего. И все же мне это казалось бестактным.

Я решил целиком посвятить обе недели учебе. Но дела пошли не так, как я задумал. Не получалось сконцентрироваться на занятиях, на лекциях профессоров, на чтении учебников. Мои мысли уносились прочь, теряясь в видениях, которые возникали перед глазами.

Я видел Ханну возле горящей церкви, с жестоким лицом, в черной форме, в руке хлыст. Этим хлыстом она чертит на снегу вензеля или постукивает себя по голенищу сапога. Я видел, как ей читают вслух. Она слушает внимательно, не задавая вопросов, не делая замечаний. Когда чтение заканчивается, она сообщает девушке о том, что утром ее отправляют в Аушвиц. Девушка, худая, с едва отросшими после стрижки наголо черными волосами, щурит близорукие глаза и начинает плакать. Ханна стучит в стенку, входят две женщины в полосатой арестантской одежде и вытаскивают девушку из комнаты. Я видел, как Ханна прохаживается по лагерю, заглядывает в бараки, наблюдает за ходом строительных работ. Все это она делает с тем же жестоким выражением лица, глаза холодные, губы сжаты, заключенные под ее взглядом ежатся, склоняются над инструментом, жмутся к стене, словно желая вдавиться в эту стену, спрятаться внутри. Иногда я вижу сразу много заключенных, они суетятся или строятся в шеренги, идут, пытаются шагать в ногу, а Ханна стоит тут же, отдавая команды — жуткая гримаса орущего лица, — порой она подгоняет заключенных хлыстом. Я видел, как рушится на церковную крышу колокольня, как взлетают вверх снопы искр, слышал отчаянные женские крики. Видел я и следующее утро, дотла сгоревшую церковь.

Кроме этих видений, были у меня и другие. Ханна, надевающая на кухне чулки или стоящая с полотенцем перед ванной, мчащаяся с развевающейся юбкой на велосипеде или замершая в отцовском кабинете, танцующая перед зеркалом или пристально глядящая на меня в купальне, Ханна — как она меня слушает или разговаривает со мной, улыбается мне или как она любит меня. Хуже всего было, когда эти видения перемешивались. Тогда я видел, как Ханна любит меня, и при этом у нее холодные глаза, плотно сжатые губы; она молча слушает, как я читаю ей вслух, а потом стучит в стену; она разговаривает со мной, и вдруг ее лицо искажается гримасой крика. Особенно тяжелы были кошмары, в которых жестокая, беспощадная Ханна возбуждала меня, после чего я просыпался, испытывая вожделение, тоску, жгучий стыд и возмущение. А еще — страх от непонимания: какой же я на самом деле.