Атлант расправил плечи. Часть I. Непротивление (др. перевод) - Рэнд Айн. Страница 6
— Эллис Уайэтт — жадный ублюдок, не интересующийся ничем, кроме денег, — промолвил Джеймс Таггерт. — На мой взгляд, в жизни есть занятия поважнее, чем делать деньги.
— О чем ты, Джим? Какое это имеет отношение к.
— К тому же он дважды подвел нас. Мы много лет весьма исправно обслуживали нефтяные поля Уайэтта. При самом старике Уайэтте мы отправляли состав цистерн раз в неделю.
— Сейчас не те времена, Джим. «Феникс-Дуранго» водит оттуда два состава цистерн ежедневно, и ходят они по расписанию.
— Если бы он позволил нам угнаться за ним…
— Он не может тратить время понапрасну.
— Чего же он ожидает? Чтобы мы отказались от всех прочих отправителей, принесли в жертву интересы всей страны и предоставили ему все наши поезда?
— С какой стати? Он ничего не ждет. Просто работает с «Феникс-Дуранго».
— По-моему, он — беспринципный, неразборчивый в средствах негодяй. Я вижу в нем безответственного, явно переоцененного выскочку. — Подобная вспышка эмоций в безжизненном голосе Джеймса Таггерта казалась даже неестественной. — И я совсем не уверен, что его нефтяные разработки представляют собой такое уж благо. На мой взгляд, он вывел из равновесия экономику целой страны. Никто не ожидал, что Колорадо сделается промышленным штатом. Разве можно быть в чем-то уверенным или планировать наперед, если все так быстро меняется?
— Великий Боже, Джим! Он…
— Да знаю я, знаю: он делает деньги. Но только мне кажется, что не этим надлежит измерять пользу человека для общества. А что касается его нефти, он приполз бы к нам и ждал своей очереди вместе с другими отправителями, не требуя при этом ничего свыше своей честной доли перевозок, если бы не «Феникс-Дуранго».
Что-то давит на грудь и виски, подумал Эдди Уиллерс, наверно, из-за усилий, которые он прилагал, дабы сдержаться; он решил выяснить все раз и навсегда, и очевидность сей необходимости была настолько остра, что просто не могла остаться за пределами понимания Таггерта, если только он, Эдди, сумеет правильно преподнести волнующий его вопрос. Потому-то он так и старался, но снова явно терпел неудачу, как и в большинстве их споров: что бы ни пытался доказать Эдди, они всегда говорили о разном.
— Джим, да о чем ты? Какая разница, будут нас обвинять или нет, если дорога все равно разваливается?
Джеймс Таггерт улыбнулся — едва заметная холодная усмешка.
— Как это мило, Эдди, — сказал он. — Как меня трогает твоя преданность «Таггерт Трансконтинентал». Смотри, если не поостережешься, то неминуемо превратишься в самого безропотного крепостного или раба.
— Я уже стал им, Джим.
— Но позволь мне тогда спросить, имеешь ли ты право обсуждать со мной подобные вопросы?
— Не имею.
— А почему бы тебе не вспомнить, что подобные вопросы решаются у нас на уровне отделов? Почему бы тебе не обратиться к людям, занимающимся такими делами? Или не выплакаться на плече моей драгоценной сестрицы?
— Вот что, Джим, я знаю, что мои обязанности не предусматривают прямых разговоров с тобой. Но я не понимаю, что происходит.
Я не знаю, что тебе говорят твои штатные советники, и почему они не в состоянии должным образом держать тебя в курсе. И поэтому я попытался сделать это сам.
— Я ценю нашу детскую дружбу, Эдди, но неужели ты считаешь, что она позволяет тебе являться в мой кабинет без вызова, по собственному желанию? У тебя есть определенный статус, но не забывай, что президент «Таггерт Трансконтинентал» — пока еще я.
Итак, попытка не удалась. Эдди Уиллерс привычно, даже как-то равнодушно посмотрел на него и спросил:
— Так, значит, ты не собираешься что-либо делать с линией Рио-Норте?
— Я этого не говорил. Я этого совсем не говорил. — Таггерт уставился на карту, на красную полоску к югу от Эль-Пасо. — Как только заработают рудники Сан-Себастьян, и начнет окупаться наша мексиканская ветка…
— Давай не будем об этом, Джим.
Таггерт резко повернулся, удивленный неожиданно жестким тоном Эдди:
— В чем дело?
— Ты знаешь. Твоя сестра сказала…
— К черту мою сестру! — воскликнул Джеймс Таггерт.
Эдди Уиллерс не шевельнулся. И не ответил. Он стоял и глядел прямо перед собой, не видя никого в этом кабинете, не замечая более Джеймса Таггерта.
Спустя мгновение он поклонился и вышел.
В приемной персонал Джеймса Таггерта уже выключал лампы, собираясь отправляться по домам после завершения рабочего дня. Только Поп Харпер, старший клерк, еще сидел за столом, вертя рычажки полуразобранной пишущей машинки. По общему мнению сотрудников компании, Поп Харпер родился в этом уголке кабинета, за этим самым столом, и не намеревается покидать его. Он был главным клерком еще у отца Джеймса Таггерта.
Поп Харпер поднял глаза от машинки и посмотрел на Эдди Уиллерса, вышедшего из кабинета президента. Мудрый и неторопливый взгляд как бы намекал на то, что ему известно о том, что визит Эдди в эту часть здания означал неприятности на одной из веток, как и о том, что визит сей оказался бесплодным. Но мутным глазам Попа Харпера все вышеперечисленное было совершенно безразлично. То же самое полное цинизма безразличие Эдди Уиллерс видел и в глазах подонка на уличном перекрестке.
— А скажи-ка, Эдди, где сейчас можно купить нижнюю шерстяную рубашку? — спросил Поп. — Обыскал весь город, но нигде не нашел.
— Не знаю, — произнес Эдди, останавливаясь. — Но почему вы меня об этом спрашиваете?
— А я у всех спрашиваю. Может, хоть кто-то скажет.
Эдди с беспокойством поглядел на ничего не выражавшее морщинистое лицо под шапкой седых волос.
— Холодно в этой лавочке, — проговорил Поп Харпер. — А зимой будет еще холоднее.
— Что вы делаете? — спросил Эдди, указывая на детали пишущей машинки.
— Проклятая штуковина снова сломалась. Посылать в ремонт бесполезно, в прошлый раз провозились три месяца. Вот я и решил починить ее сам. Ненадолго, конечно…
Рука его легла на клавиши.
— Пора тебе на свалку, старина. Твои дни сочтены.
Эдди вздрогнул. Именно эту фразу он пытался вспомнить: «Твои дни сочтены». Однако он забыл, в связи с чем.
— Бесполезно, Эдди, — произнес Поп Харпер.
— Что бесполезно?
— Все. Все, что угодно.
— О чем ты, Поп?
— Я не собираюсь подавать заявку на приобретение новой пишущей машинки. Новые штампуют из жести. И когда сдохнут старые, придет конец машинописи. Сегодня в подземке была авария, тормоза не сработали. Ступай-ка ты домой, Эдди, включи радио и послушай хороший танцевальный оркестр. А о делах забудь, парень. Беда твоя в том, что у тебя никогда не было хобби. У меня дома кто-то опять украл с лестницы все лампочки. И грудь болит. Сегодня утром не смог купить капель от кашля: аптека у нас на углу разорилась на прошлой неделе. И железнодорожная компания «Техас-Вестерн» разорилась в том месяце. Вчера закрыли на ремонт мост Квинсборо. О чем это я? И вообще, кто такой Джон Голт?
Она сидела возле окна поезда, откинув голову назад, выставив ногу к свободному сидению перед собой. Скорость движения заставляла подрагивать оконную раму, за которой висела пустая темнота, и лишь точки света время от времени прочерчивали по стеклу яркие полоски.
Ее нога, обрисованная тугим чулком до выреза лодочки на высоком каблуке, демонстрировала женственную элегантность, казавшуюся неуместной в пыльном вагоне поезда и странным образом не гармонировавшую с ее обликом. Поношенное, некогда дорогое пальто из верблюжьей шерсти, мешком охватывало стройное, нервное тело. Воротник пальто поднимался к отогнутым вниз полям шляпки. Каре каштановых волос ниспадало назад, почти касаясь плеч. Лицо казалось составленным из углов и плоскостей: четко очерченный чувственный рот, губы стиснуты с несгибаемой точностью. Руки засунуты в карманы пальто, тело напряжено, как если бы она была недовольна своей неподвижностью, и неженственно, словно бы оно было вовсе не ее. Она слушала музыку. Симфонию победы. Ноты взмывали, они повествовали о восхождении; мелодия поднималась, и ноты говорили о сути и форме движения вверх, в них воплощалось всякое человеческое дело и мысль, в природе которых лежит восхождение. Это был взрыв звука, вырвавшегося из укрытия и хлынувшего во все стороны. Свобода высвобождения соединялась с напряженным стремлением к цели. Звук отметал пространство, не оставляя в нем ничего, кроме счастья ничем не сдерживаемого порыва. И лишь слабое эхо внутри звуков говорило о том, из чего вырвалась музыка, и было в нем полное смеха удивление перед открытием: нет ни уродства, ни боли, нет и никогда не было. Звучала песнь Великого Высвобождения.