Среди мифов и рифов - Конецкий Виктор Викторович. Страница 15

Просто пока я не познакомился с человеком поближе, я вижу в нём собственные недостатки, как через увеличительное стекло. И раздражаюсь. Так было всегда, но теперь, после аварии и травмы, это обострилось. Люди вокруг — отличные специалисты. И через несколько дней я увижу, что пошлость в них наносная, а биографии значительные. И сам я стану нормальным, буду произносить не всегда нужные слова и совершать не всегда нужные поступки. Всё станет на места. Нужно немного потерпеть.

Я тихо шёл в ночном лесу, фонари возле дома уже стали не видны. Шорох капели нарастал и говорил о весне, хотя весна должна была наступить ещё не скоро. Небо казалось светлее леса — наверное, над тучами взошла луна. И я тихо назвал по имени женщину, с которой когда-то мы гнали по колее котёнка. И она пришла. Она всегда приходила, когда я так звал её. Мы взялись за руки и долго стояли молча, чтобы не тревожить лесную ночь. Да нам и не хотелось говорить.

Быть может, она всегда оставалась бы со мной, если бы я мог воспринимать её как саму жизнь, а не как украшение жизни.

Я ходил по лесу ещё целый час, чтобы в доме все легли спать, чтобы не видеть никого при возвращении. И женщина была со мной.

Когда уже показался слабый свет фонарей, вернее отблеск на снегу между деревьями, впереди раздались голоса и появились две фигуры, квадратные от тяжёлых пальто.

— Сюда! — шепнула она. И потащила меня с дороги в сугробы. Снег сразу набился в ботинки. И в сугробах остался рваный рыхлый след.

Мы отошли шагов на двадцать и замерли в темноте, под старой елью, как та рыжая лисица, которую я встретил днём. Моя попутчица прижала палец к губам, платок с её головы сбился, волосы растрепались, и сквозь волосы блестели звёздным, сильным светом её глаза. Потом она засмеялась и, чтобы не было слышно, закусила варежку. Я тоже смеялся. Я стал таким же молодым и озорным, как она.

Голоса приближались.

— Кормят вполне прилично, и шеф не очень работу любит, — говорил один.

— Так-то оно так, но… Смотрите! Конечно, здесь водятся лоси! Следы! Я-то охотник, нас не проведёшь! Здесь свернул с дороги лось-двухлеток…

— Это мы — лоси. Мы один общий двухлетний лось! — шепнула бы женщина, которую я любил. С ёлки падали капли и древесная мелочь. Запах оттаявшей хвои наполнял ночь.

Коллеги на дороге не предполагали, что мы прячемся так близко. Они поговорили ещё о том, какие дурные у нас на Руси сортиры, и помочились на обочину…»

Я вернулся в номер, растёр промокшие ноги одеколоном и выпил воды. Потом прилёг, закурил и включил репродуктор.

Передавали оперетту «Девушка с синими глазами». Я ничего не понимаю в музыке, но тут мне показалось, что весёлыми голосами поют панихиду. Надо было принять валерьянки и снотворного. Во мне росла ночная тревога, предчувствие кошмаров, страх одиночества.

Я думал о спящем вокруг лесе, снежных полях, тихих деревнях, ночных шоссе, одиноких машинах. Я представлял наш старый деревянный дом с летними верандами. Вот он стоит, весь тёмный, и только в моём окне — свет. Поскрипывают балки на пустом чердаке, чуть слышно звякает отставший лист железа в жёлобе крыши…

Обычно деревянный дом в лесу будит в моей душе спокойное, дачное ощущение, но тут вдруг показалось, что я в далёком, чужом аэровокзале, застрял из-за нелётной погоды, сижу уже несколько суток, противны стали буфет, зал ожидания, газетный киоск…

Я прикурил очередную сигарету и почему-то поднёс огонёк к волосам на руке. Запахло палёной шерстью. Я удивился глупости, которую делаю.

И опять увидел её. Она сидела в кресле под окном, уперев босые ноги в батарею отопления. Я встал и растёр ей ступни остатками одеколона. Так однажды было. Давно.

— Уезжайте, — сказала она.

— Будет глупо выглядеть, — сказал я. — Придётся выдумывать причину для отъезда, врать. Я не хочу врать.

— И не надо. Так и скажите: «Мне здесь больше невозможно. Я уехал. Мне следует вернуться в больницу».

— Уедемте вместе, — попросил я.

— Вы сами знаете, что вам лучше быть одному, — сказала она.

— Всегда?

— Да, — сказала она и пошевелила пальцами на тёплой батарее.

— Ещё болят? — спросил я.

— Нет. Уже блаженно. А ваша рука?

Место, где я опалил волосы, болело, но не сильно.

Дожидаться утра не было смысла — дорогу к шоссе, к автобусу я знал после дневной прогулки и проводов кочегара. Я написал записку руководителю, собрал чемодан и ушёл.

В ночном лесу, как всегда, нечто жило, смотрело на меня. Обочины дороги различались плохо, я много раз сбивался в снег и опять промочил ноги. Но дышалось хорошо, головная боль прошла, думалось интересно и странно. Я размышлял о том, что если на теле людей ещё растут волосы, то, значит, мы недалеко удалились от диких предков. И если в душе живёт атавистический страх перед ночным лесом, то значит, мы ещё очень молоды. А когда мы повзрослеем, жизнь, может быть, станет праздником, сплошным ликующим праздником, как зрелище танцев на льду. И чёрт с тем, что это будет уже без меня.

…Школьник убежал с урока, студент — с факультетского собрания, инженер или учёный — с симпозиума, потому что хандра. Ну и что? Тут главное знать: куда убежал?

Геннадий Петрович убежал в кашалота.

Известно, что сам чёрт бессилен перед человеком, который ещё способен смеяться. Но Геннадий Петрович потерял юмор. Ему было страшно от мысли, что каждый день, когда не было праздника развития или углубления духа, — потерянный день. Ему казалось, что с возрастом количество таких дней только растёт и растёт. И что он видит вокруг себя всё больше и больше дураков. В заметках он ссылался на высказывание доброго, мудрого, спокойного врача прошлого века, который заявил, что научился без раздражения смотреть на важно расхаживающих дураков только тогда, когда ослеп на один глаз. Доктор, судя по этому высказыванию, сохранил юмор, даже ослепнув на один глаз. Геннадий Петрович заболел серьёзнее. Он не заметил юмора в словах доктора. «Разве можно быть нормальным человеком, если у тебя один глаз, и ты живёшь в жизни, а не в романе Стивенсона?» — записал Геннадий Петрович на полях.

Я промучился с его рукописью целую ночь — ужасный почерк. Интереснее всего было: действительно ли мужчина в архангельском сквере и Геннадий Петрович один и тот же человек? Так уж устроены пишущие люди — всегда не хватает уверенности в том, что кто-то действительно тебя прочитал. Геннадий Петрович хранил журнальную вырезку. Это интриговало. И я дозвонился в институт имени великого психиатра к врачу, который прислал мне рукопись Геннадия Петровича.

— Мы справлялись по этому поводу, — сказал врач. — Служебных командировок в Архангельск больной не имел. Но известно, что он иногда, при наличии денег и времени, улетал или уезжал куда глаза глядят. Такое поведение в здоровом состоянии разительно противоречит последующей энтропии. И это очень интересно…

Я не стал признаваться, что первый раз слышу слово «энтропия». Спросил только ещё о женщине из рукописи Геннадия Петровича — нет ли возможности узнать её адрес?

— Мы её не искали, — сказал врач. — По ряду причин я думаю, что её просто не было. То есть было несколько женщин в разные периоды жизни. Последние годы их не было вообще. И те, прошлые, не могли нам существенно помочь.

— Неужели он не просил о свидании с кем-нибудь?

— Нет. Он не хотел видеть даже мать. Кстати, она умерла за месяц до него. Он тяготел к полной неподвижности и одиночеству. И бывал тих и радостен, если мне удавалось оставить его в ординаторской. Я иногда нарушал все правила и оставлял его в ординаторской даже на ночь, когда сам дежурил по отделению. Там он и писал. Там он чувствовал себя в рыбе, в замкнутом пространстве.

— Почему именно в рыбе?

— А бог его знает. Все мы, знаете ли, сидим в рыбе, потому что не знаем, куда плывём, — пошутил психиатр. — Начитался Библии — сейчас это модно. А Библия для слабой психики — опасная штука.