Среди мифов и рифов - Конецкий Виктор Викторович. Страница 38
Люди полезли на бизань-мачту, которая одна скоро осталась торчать над волнами. К большому ещё несчастью, имели они с собой весьма неприятного и опасного соседа: медведь, служивший прежде им забавою, взошедши теперь на крюйс-салинг, несколько сидел смирно, но от того ли, что озяб, или с голоду, начал он опускаться и садиться несчастным на головы и прижиматься к ним. От чего они были в беспрестанном движении и, слабея, срывались в волны.
Утром рассыпало волнами всю часть корабля до нижней палубы, мачта рухнула, и страдания Капитана и всех людей его кончились.
Прольём слёзы об участи несчастных и хотя воспоминанием почтим их память, которая должна быть столь же Отечеству дорога, как и память воинов, на брани убиенных.
Удержаться от удовольствия общения с настоящим русским языком не можешь. Отсюда и мои стилизации, и обильное цитирование. Как удержаться, если попали тебе на глаза такие строки:
…Карбас помора-зверобоя на волнах Белого моря. Глаза морехода на одном уровне с волной. За гребнем волн стоит ночное полярное солнце. Его низкие лучи скользят по льдам и слепят глаза кормщику. Автор был в море, работал в нём. Теперь он спокойной, крепкой рукой ведёт строку. Строка величаво колышется в такт морской зыби. Север простирается далеко до края стиха. И слышно, как медленно падают капли с медлительно заносимых вёсел. Гребёт помор. Стоит над морем солнце. Вздымаются и вздыхают на зыби льдины. От них пахнет зимней вьюгой. Здесь чистая картина — без символики. Здесь профессиональное знание жизни, и физики, и астрономии. Пишет Ломоносов. Рыбак, начинавший современный русский язык, открывший атмосферу на Венере, объяснивший природу молнии электричеством, сформулировавший закон сохранения вещества.
«…Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому, так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своею силою другое, столько оныя у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает».
А вот Державин:
Здесь уже городская нервность, которая и нам хорошо знакома. Через «Достигло дневное до полночи светило…» и «Что ветры мне и сине море?..» вдруг понимаешь, как вырастало пушкинское:
Чего не умеем мы, так это выказывать словами любовь. Разве передашь, что испытываешь, переписывая такие строки?..
Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?
Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрёт. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть ПУШКИН во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…
В США проводятся опросы «Кому вы хотели бы пожать руку?». Дело идёт о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому, что он такой ЧЕЛОВЕК. Может быть, Набоков превосходно перевёл «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам.
Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом ещё и ещё — до предела и без отступлений. Это уже ЦЕЛЬ. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнании за границей!
Странно, что наши предки, у которых времени было в десять раз больше нашего, говорили короче. Суворовские боевые приказы своей лаконичностью вошли в поговорки и пословицы. Пётр был болезненно жаден на слова. Когда читаешь его письма, видишь человека поступков, которому противно писать лишнее слово. Правда, он никогда не был силён в грамматике, однако образность и сила его приказов отлично проникала в застойные мозги сподвижников.
А вот текст, который я знаю наизусть и трагичнее которого представить трудно. Он написан больше ста лет назад. В нём пятьдесят слов — письмо-телеграмма:
«Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизона; я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на них команды с абордажным оружием присоединить к гарнизону Севастополя. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой; нас соберётся до трёх тысяч; сборный пункт на Театральной площади. Адмирал Нахимов».
Каково было доверие адмирала к народу, матросам, если, отдавая приказ на потопление лучшей эскадры России в разгар войны, он не нуждался в разжёвываниях, не нуждался в страховке самого себя пунктами и параграфами.
Вероятно, именно страх перед ответственностью, неверие в свои способности и неверие в способности и интуицию народа порождает многословие в речах и книгах…
Подменный штурман всё-таки приехал. Я расставался с «Челюскинцем». В противогазе в полумраке и холоде мёртвого, загазованного судна собирал чемодан. Шмутки не лезли. Фумигаторы торопили. Волновала судьба сардинского кактуса — убьёт его газ или нет? Брать с собой кактус было невозможно. Он должен был приплыть в Ленинград, ещё раз обогнув Европу.
Самолёты из самого Новороссийска не летают. Поезд Новороссийск — Краснодар дрянной, грязный. Пассажиров было битком. Соседи чавкали неизменную поездную еду или храпели. Я для бодрости пил отвратительный портвейн прямо из бутылки. Он тёплый был, сладкий.
Вошёл слепец. И очередной рейс закончился для меня, как когда-то в Мурманске, — самодеятельной вагонной песней. Слепец запел гнусаво, но с чувством: