Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца - Приставкин Анатолий Игнатьевич. Страница 31
Мужчина вздохнул, отдал мне книжку.
— Ты вот что, — промямлил. — Ты матери отдай… Она возьмет… Она, это… дохлая совсем…
— Матери? — спросил я и вдруг задохнулся от догадки. — Какой… матери?
— Какой! Какой! Твоей! — крикнула Дильбара. — К ней, а не к нам тебе надо идти! А мы тебе никто! Понимаешь? Мы… ни-кто! Андрей, убери его скорей, иначе я сойду с ума!
Мужчина заторопился, стал надевать пальто.
— Иду, иду… Да, у меня дело… А по дороге я покажу, она тут, в другом доме живет… Пошли!
И в мгновение вымел нас из квартиры. Мы не успели попрощаться с красавицей Дильбарой.
27
Мужчина, беспрерывно оглядываясь, провел нас дворами к двухэтажному, небольшому совсем дому, за спиной других домов.
Мне все время казалось, что он хочет что-то объяснить, но не решается. Он взглядывал как-то странно, даже жалобно, и тут же отдергивался, будто его било током! И ускорял шаг, а по лестнице на второй этаж он почти взбежал, даже задохнулся.
Но он нас не оставил, а сам постучал в дверь и, когда послышался женский хриплый голос, сказал:
— Антонида… Это ты? Я к тебе сына твоего привел… Открой, пожалуйста!
Я стоял ни жив ни мертв, но все видел и слышал. Я видел, как странно на меня смотрит Сандра, а Хвостик задрал голову и пытается понять, как же это произошло, что у меня оказалась мать. Ведь сегодня утром еще никакой матери не было. И вчера не было, и там, в Голяках, тоже не было. Да и правда, непонятно, откуда она вдруг появилась, если ее никогда не было!
Но я тут же подумал: раз была корзина, в которых детей пускают по реке, то была и мать. А как же иначе!
Из-за двери раздался голос, значит, это был ее голос. Голос матери. Так странно.
— Андрей, что ли? Кого ты привел?
— Сына! — повторил он и вытер пот со лба. Все-таки ему не так уж легко жилось, я сразу понял. И человек, судя по всему, он был неплохой, по выражению Моти, — вот не бросил, до матери довел и тут еще терял из-за нас время, когда ему надо куда-то идти.
— Сына? — спросил голос матери.
— Ну, твоего! Твоего! Сергея! Он жив, оказывается! — мужчина посмотрел умоляюще на меня: — Скажи ей, что ты жив! Ну?
— Я — жив, — сказал я деревянным голосом.
— Он жив! Жив! Открой!
Женщина, которая мать, там, за дверью, молчала.
Мужчина сердито стукнул кулаком:
— Ты откроешь, Антонида? Или нет?
— Нет, — ответила женщина.
— Почему?
— Я его боюсь.
— Почему ты его боишься?
Женщина помолчала.
— Боюсь… А ты не боишься?
Мужчина будто с ходу что проглотил. Даже ответить не смог. Потоптался рядом с нами и решил:
— Дальше сами… А мне пора! — и посмотрел на часы. Но опять же не ушел, а постоял, глядя на меня и часто моргая.
А потом мы остались одни. Мы стояли, даже не знаю зачем.
А женщина вдруг спросила из-за двери:
— Сергей? Ты тут?
Я кивнул. Я ничего не произнес, но она уверенно подтвердила.
— Я знаю, что ты стоишь. Ты один? Нет?
— Мы — трое! — крикнул в щель Хвостик. У меня голоса почему-то не было.
— Ну, вот видишь, — сказала женщина. — И все бандюки?
— Нет! Нет! — крикнул Хвостик. — Мы не бандюки, мы дети!
— Все равно. Я не открою. Я с твоим отцом и не жила, когда его забрали. А потом я написала, что я ни его, ни тебя не видела, и ничего про вас обоих не знаю. Я от тебя сразу отказалась. Так что ты уходи… Сергей… Мне и без тебя тяжко. Они ведь ничего не прощают. Они и дядьку твоего Андрея до сих пор тягают. Могут и посадить. Особенно если узнают, что ты нашелся.
— Антонида… Мы тебе не нужны? — крикнул в щель Хвостик и посмотрел на меня.
— Вы мне не нужны…
— Тогда мы пошли! — крикнул Хвостик.
— Идите…
Я достал сберегательную книжку и засунул ее в щель. И пошел. Но когда мы уже выходили со двора, я подумал, что к матери книжка может и не попасть, если кто увидит раньше. Я вернулся, взбежал на второй этаж, и точно: знакомый старичок с палкой, тот самый, что считал в кассе деньги, стоял у двери и держал мою книжку. Он так увлекся, что меня не заметил. Я вырвал у него из рук книжку и побежал вниз. А он вдруг закричал мне вслед визгливо:
— Жу-лик! День-ги ста-щил! По-мо-ги-те!
28
О нашем отъезде из Голяков никто не узнал. Мы даже успели в поле два дня поработать. Про Москву Кукушатам рассказали немного. О том, что Кремль заперт, что товарищ Сталин ментами охраняется. И еще про Кукушкину, про ее слова, чтобы никого мы не искали. Никого уже нет в живых.
Думал, начнутся споры. Но никто из Кукушат с разговорами не лез. Хотя по глазам было видно, что каждый эту новость примеряет лично на себя. Только вслух обсуждать не хочет.
Но я и сам спасался, не хотел вопросов. Про родственников же, которые меня выперли, глухо молчал. И Хвостику, и Сандре велел молчать. Так же, как про встречу с матерью. Да и была ли мать? И мать ли это за дверью отвечала? А кто ее видел, что она мать? Кто?
Сандра всю обратную дорогу проплакала.
Я знал, что она плачет о тете Дусе.
Когда мы отыскали наш вокзал и поезд, у третьего вагона торчал вместо тети Дуси мужик с хитрой рожей, конопатый, и только мы назвали тетю Дусю, послал нас подальше. А худенькая женщина от соседнего вагона окликнула нас:
— Вы Кукушкины? Дуся говорила про вас… Что вы придете! До Голятвина… Я подмогу.
— А сама она где? — спросил я.
— Приболела, — ответила проводница.
А мужик из третьего вагона крикнул зло:
— Как же! В пьяном виде под колесо влетела! Такая у нее болезнь!
— Ты, Егор, молчи, — сказала с укором проводница. — Ребятам это неинтересно знать, — и увела нас к себе в вагон.
Теперь Сандра плакала, молча плакала о тете Дусе, которая, конечно, ни в какой не в больнице, раз под колесо попала… А еще она плакала потому, что в Москве у нее слезы накопились. У всех у нас слезы накопились. Я бы тоже в слезы ударился, да у меня после разговора с тем самым голосом, что за дверью, внутри спеклось. Так спеклось — временами дышать не мог: грудь болела.
А вообще-то я про Москву понял: это как наш «спец»… Они думают, что живут в городе, а они запертые, как в «спеце», живут. И Сталин, если посудить, в «спеце» живет. Какая разница, снаружи его охраняют или внутри!
Получается: никуда из Голяков и ехать не надо! Везде одно и то же! Везде свои чушки и свои наполеончики, как бы они ни назывались. И везде мы виноватые. Только неизвестно, в чем мы виноватые. Вообще виноватые. Виноватыми такими родились, значит.
В той Истории, что я ношу за пазухой, сказано, что первое стихотворение, созданное человечеством, называлось: «Жалобная песнь для успокоения сердца». Там человек, наверное, шумер, раз они стихи-то написали, тоскует в своем одиночестве, не зная, кому он нужен в этом мире… Господи, неужели и тогда, когда только все родилось, было так плохо? Обидно, конечно, что само стихотворение не напечатано, но я его и сам бы придумал. Ведь чем-то сердце должно умиротвориться, если дальше жить нельзя, а жизнь еще продолжается… И ты даже не попал под поезд, который тебе уже приписали.
Про шумеров в Истории вообще непонятно написано: «Генетические связи не установлены». Исчезли, словом. А откуда пришли и куда изчезли, неизвестно. Как мы, Кукушкины. Произошли от кого-то, а от кого — неизвестно… В предчувствии своего исчезновения они и сочинили свою жалобную песнь.
Мы-то ничего не сочиним. Уйдем молча, немые, как Сандра, и никто нас не услышит. Не пропоем. Не прокричим свою жалобную песнь… Кому она нужна? Людям вообще не нужна правда. Им нужно вранье. Они хотят так жить. И они хотят, чтобы мы тоже так жили. То есть чтобы врали. А если мы не хотим их вранья, то мы и не нужны. Вот что мы после Москвы поняли.
Но вот о рождении — отдельно.
Я еще в поезде продумывал одну бредятину, которая меня мучила.