Московская сага. Книга Вторая. Война и тюрьма - Аксенов Василий Павлович. Страница 23
– На тридцать пять марок, Мить, небось можно любую блядь купить, да и захмелиться как следует, – осторожно сказал шибздик.
– Ну, пошли записываться, шибздо! – небрежно так, легко, как будто в футбольную команду пригласил записываться, сказал Митя.
– Да ты че?! – испугался Гошка Круткин. – Против наших, Мить? Мы ж комсомольцы же ж, а?!
– Да какой я тебе комсомолец? – Митя хохотнул и направился к очереди на вербовку. – Комсомолец?!
Вдруг ярость вспыхнула в нем, он повернулся к семенящему рядом Гошке, ухватил того за заскорузлую грудину, подтянул, будто некий народный богатырь какого-то жалкого прихвостня.
– Да я твою комсомолию, всех этих «ваших», всю бражку красную всю жизнь ненавижу!
– Ну че ты, Митька, че ты, – плаксиво заканючил Круткин. – Подумаешь, большое дело, ну, айда запишемся...
Митька его отшвырнул:
– А тебе-то чего записываться, шибздо? Ты ж комсомолец, мандавошка!
Гошка даже вроде бы заплакал от досады, во всяком случае, стал что-то мокрое размазывать по грязи лица, со злобой взглянул из-под кулака на друга. Злоба была притворной. Митю вдруг посетило ощущение, что все вокруг нереальное, притворное, а они-то с Гошкой вообще без конца только и делают, что разыгрывают сцену для двух актеров.
– Ну ты, актер, – сказал он ему примирительно.
Круткин тогда и на самом деле захлюпал:
– Ты, Дмитрий, меня ни фига в жопу не уважаешь. Сначала шибздиком начал звать, а теперь прям-таки шибздо... За человека не считаешь!
Они встали в хвост очереди. Здесь уже говорили, что записавшихся сразу же грузят на машины и отвозят на санобработку, а потом в теплые казармы.
– Мить, а Мить, – мирно вдруг позвал Гошка, – а как же тетя Циля-то, а? Ты ж слышал небось, как оратор-то кричал «жидовский коммунизм»?! Жидовский, вот те на, Митя! А как же с твоей-то приемной мамашей-то, с Цецилией-то Наумовной, а? Да ты не злись, Мить, я ж просто, по-дружески...
Опять сценку разыгрывает, ну, шибздик, подумал Митя. А может, провоцирует?
Шибздик смотрел на него преданными глазками. В самом деле, кажется, озабочен. Почему же мне-то самому ни разу в голову не пришла тетя Циля? Тут он увидел, что вдоль очереди идет главный оратор, пожимает добровольцам руки, отвечает на вопросы. Вот сейчас самого начальника и спрошу, морда у него вроде не злая.
– Товарищ начальник, можно мне задать вопрос, который в этих обстоятельствах может показаться странным?
Полковник Бондарчук изумленно глянул, из какого пункта безликой массы военнопленных идет такая сугубо интеллигентская формулировочка, и выделил крупного молодого красноармейца, с простой русской, но в чем-то даже несколько романтической, почти есенинской внешностью.
– Ну, в чем же твой вопрос, дорогой?
– Ну, я вот лично по происхождению из раскулаченных, родители совершили самосожжение, чтобы в колхоз не идти, а вот приемной матерью у меня потом была еврейка. В этом случае на какое отношение я могу рассчитывать?
Бондарчук взял Митю под руку, отвел немного в сторону, доверительно, несмотря на жуткую вонь, исходящую от юноши, похлопал его по плечу:
– На равное, мой дорогой, на абсолютно равное отношение! Во-первых, ты, как я понимаю, чисто русский, из замученных крестьян, а во-вторых, мы ведь не против евреев как человеческих личностей. У меня у самого, – он чуть, но только самую чуточку понизил голос, – есть и друзья среди евреев. Мы ведь только лишь против чуждых идей, навязанных русскому народу, именно против жидовского коммунизма, а не против евреев. Вот ты сам как к коммунистам относишься?
– Всю жизнь ненавижу! – искренне воскликнул Митя.
– Ну вот, значит, ты и есть истинный боец Русской освободительной армии!
Бондарчук любовно подтолкнул Митю назад к очереди на вербовку и посмотрел ему вслед, отмечая про себя, что вот этого юнца следует запомнить, может быть, выделить впоследствии, любопытный молодой человек.
Тут за ним прибежал припятский переводчик:
– Прошу, не знаю, как вас звать, штандартенфюрер Краус послал за вами, пора ехать!
На бугре, уже за зоной, Бондарчук увидел «аристократию». Длинный, с оттянутым задом Дюренхоффер что-то улыбчиво и убежденно вещал, Краус, по-фельдфебельски заложив руки на крестец, стоял рядом в каменной задумчивости.
После блаженной санобработки и переодевания в чистое солдатское белье и суконную фрицевскую форму Митя и Гоша полночи просидели на лестнице под чердаком в здании фабричного общежития, превращенного в казарму. Блаженнейшее ощущение сытости и чистоты плюс еще дополнительное, совсем уже невообразимое блаженство в виде табачного довольствия не давали заснуть, возбуждали молодые существа, вновь как бы открывали горизонты будущей, казалось бы, совсем уже захлопнувшейся жизни. Гоша Круткин, прикуривая одну за другой толстенькие немецкие сигареты, читал стихи Есенина. Митя внимал. Вдруг его пронзило.
Значит, все-таки это было, обращение к неведомой сестре, вечная российская корова, васильки во ржи, все одушевленное, цельное, а не разъятые каркасы... впредь, уж конечно, этого не будет, но это было, а значит, есть всегда, Есенин тому свидетель.
Гошка Круткин, шибздик, читал дальше с дурным базарным подвыванием:
Малый чрезвычайно гордился своей «дружбой» с Есениным, которая началась у него еще год назад в метростроевском общежитии, когда кто-то дал ему на три дня полузапрещенную замызганную книжонку издания 1927 года. Гошка тогда и перекатал особенно популярные стихозы чернильным карандашом в клеенчатую тетрадку, а потом, обнаружив, что они на девчат действуют бронебойно, начал стишата в свою тетрадку накапливать и разучивать наизусть. Собственно говоря, и дружба с любимым Митей Сапуновым началась с Есенина. До этого большой красивый парень при любом приближении снисходительно басил: «А ну, отцепись, в карман нассу без смеха!» Но однажды, когда была ему предложена клеенчатая тетрадочка: «Хочешь, Митя, почитать поэзию?» – посмотрел на шибздика другими глазами.
Что касается Мити, то у него в поэтической сфере была, благодаря тете Нине, более капитальная подготовка. Нина, которую он, разумеется, никогда не называл тетей и на которую, сказать по правде, давно уже поддрачивался, равно как и раньше на тетю Веронику, нередко затаскивала все серебряноборское семейство на поэтические чтения, нередко он и разные литературные разговоры слышал, и вот, таким образом, у него сложилось весьма снисходительное отношение к всенародному кумиру Есенину: «Ну Есенин, мужиковствующих свора. Смех! Коровою в перчатках лаечных. Раз послушаешь... но это ведь из хора! Балалаечник!»
И только вот в армии, в потное жестокое время, стал постепенно постигать свою исключительную близость к этим строчкам из «страны березового ситца». Ну, а сейчас вот, в чужом тылу, в мундире серо-зеленого сукна, каждая строка, будто рентген, проникала через все чуждое, отпечатывалась на коже, жгла сердце, изливала слезу, которую едва лишь могло сдержать скуластое лицо.