Чижик – пыжик - Чернобровкин Александр Васильевич. Страница 5

Сев за руль, я сразу вспомнил, чему меня учил отец, повел машину уверенно. Кстати, она очень напоминала батину служебную, мне кажется, именно поэтому маман и вышла замуж за отставника. Мы с ним пару раз даванули на кухне, поболтали о том о сем, и он пришел к выводу, что я хоть и вор, но в законе — как бы в генеральских чинах, а он всего лишь полковник и субординация требует… В общем, зауважал он меня хоть и по-военному, зато от всей души, и через месяц я имел права и справку в мусорятник, что работаю в автошколе шофером и часто езжу в командировки. Надзор мне теперь был похую.

Мы с Ирой сели в «девятку», я запустил движок. Пока он прогревался, достал из кармана толстый темно-коричневый лопатник с золотой монограммой в верхнем правом углу. Света ресторанных огней было достаточно, чтобы рассмотреть добычу. Деньги были разложены по отделениям: мелкие, крупные и валюта. Раньше валюту в нычках держали и боялись пиздануть о ней кому бы то ни было. Пока я сидел, здесь многое поменялось. Я переложил крупные и валюту себе в карман, а лопатник швырнул на тротуар. Пусть погуляет по рукам.

Ира с недоумением посмотрела на него, потом на меня. Сообразив что-то, перевела взгляд на крыльцо, где шестерка и одна из блядей поддерживали семерку, и все поняла. Выражение мордашки не изменилось, только в теле появилась напряженка: не свалить ли, пока не поздно? Движок уже прогрелся и можно было ехать, однако я не спешил, давал Ирине время сделать правильный выбор. В подобных ситуациях любопытство в бабах перебарывает порядочность. Позже они объясняют это надеждой исправить преступника, на худой хуй — любовью, ни одна еще не призналась, что нарвалась на незнакомые дела и с радостью сунула в них нос. А семерка стоял, покачиваясь, на крыльце, размазывал по еблищу темную юшку и трусливо оглядывался. Сломался, подсвинок. Нет, теперь уже не подсвинок, а боров.

Мы ебали — не пропали
И ебем — не пропадем.
В смысле, лодку захуярим
И по морю поплывем.

На похороны отца приехал первый секретарь обкома Перегудов. Это был седой мужик с грубым лицом, на котором крупными буквами было написано единственное чувство — чувство долга. Сталинская выучка так и перла из него. Странно было, что он умудрился выжить в брежневской компашке, и не менее странно, что, кроме советской власти, любил еще и моего отца. Может быть потому, что не имел собственных детей, а мой батя был похож на того сына, которого хотел иметь хозяин области, или может быть потому, что Перегудов всю жизнь делал только то, что надо, а мой старик вытворял, что хотел, и при этом успевал и с делишками управиться, и водки попить, и баб поебать. На днях заканчивался испытательный срок, который Перегудов назначил моему отцу отбыть в первых секретарях горкома, и мы должны были перебраться в Толстожопинск. Однако бате суждено было навсегда остаться в Жлобограде. Народу на его похороны привалило дохуя и больше. Простой люд его любил. Быдло уважает тех, кто умело ебет и их, и своих шестерок. Бабы дружно ревели, мужики держали на мордах строгость и сожаление, а мне было весело. Я балаболил с дочкой секретаря райкома, красивой девахой на год старше меня. У нее уже проклюнулись сиськи и зачесалась пизденка, и я готов был унять этот зуд. Мы тихо перекидывались тонкими, как жидовский бутерброд, намеками и еле сдерживали смех. Разве можно было нюнить в чудный, солнечный, бабьелетинский день?! Уверен, что батя не обиделся на меня. Он сам жил по принципу «Эй, держи хуй бодрей!»

На поминках Перегудов дернул стопарь водки, что-то пробурчав перед этим, и повалил на выход, даже из приличия не притронувшись к закуске. Зажрался — хуй за мясо не считает. Ну и соси хуй, как Сталин трубку. О нас с матерью и не вспомнил, любовь старого мудака распространялась только на батю. Кто-то из бывших отцовых холуев, желая обратить на себя внимание, напомнил первому секретарю обкома о нас. Перегудов на ходу прохрипел:

— Позаботьтесь.

Заботиться предстояло новому первому Еремину, мужу любовницы моего отца, погибшей вместе с ним. «Бывают в жизни злые шутки», — сказал петух, слезая с утки.

Что выпало на долю матери — не знаю, она никогда не жаловалась, хотя раньше казалась мне манной кашей, размазанной по столу. Такое впечатление, что ей досталась по наследству от мужа часть его силы, стойкости. Мне тоже кое-что отвалилось, благодаря чему я и выжил.

С неделю меня не трогали. То ли жалели, то ли — что скорее всего — ждали команды нового хозяина города и не могли поверить, что на меня теперь можно безнаказанно наезжать. А затем понеслась пизда по кочкам!

Начали учителя. Им по долгу службы положено было пример подавать. Я получил первую в жизни двойку, а следом еще несколько, хотя тупостью не страдал с детства. Ученики правильно поняли наставников и прореагировали, как умели. Мой одноклассник и самая верная шестерка, сын завуча Веретельников попытался опустить меня в одиночку. Дрались за школой. Я быстро справился с ним, завалив под куст на опавшие листья. Когда я сидел на Веретельникове и задавал традиционный мальчишеский вопрос: «Сдаешься?», на меня налетели толпой бывшие мои холуи. Отпиздячили на славу, еле дополз до дома. На улице еще держался, а запершись в своей комнате, упал ниц на кровать и заревел, как девчонка. Наверное, предчувствовал, что плачу последний раз в жизни. Сейчас у меня слезы текут лишь на ветру и когда выхожу из теплого помещения на мороз, что иногда ставит меня в неловкое положение. Отводил душу до прихода матушки из школы. Гардеробщица стукнула ей, что мне вломили. Маман побулькала угрозами, собралась исполнить их тотчас, но тут я неловко повернулся и вскрикнул от боли в пояснице. И мать сломалась. Она осела на пол рядом с кроватью и зарыдала раза в три мощнее, чем я перед этим. На следующий день она пойдет в гороно и откажется от директорства в пользу Веретельникова-старшего. Я узнаю об этом через несколько лет, в течении которых буду считать, что сняли ее по приказу Еремина. Как ни странно, он не трогал, не до нас было. Сначала запил, но скрутила язва, попал в больницу. Там подлечили и отправили в санаторий, а когда вернулся, надо было сдавать дела и переезжать в область. Перегудов решил иметь у себя третьим секретарем первого из Жлобограда, кого — не суть важно. Зато начальник милиции Муравка, который умотает в Толстожописк вместе с Ереминым (попутного хуя в жопу им обоим!), до отъезда попил из нас кровки. Он дважды шмонал наш дом и дачу, перерыв, как кабан под дубом, но так и остался с хуем. Матушка сообщила ему, что сожгла документы, показала ворох пепла, но Муравка ей не поверил. Я запомню это.

После драки я два дня отлеживался, боясь вздохнуть на полную грудь и глянуть в зеркало. Жизнь казалась такой хуевой, что даже вешаться не хотелось. Несколько дней я шлялся по городу, подыскивая способ умереть поужасней. Пусть мои враги покорчатся от раскаяния! Им будет так же жалко меня, как мне самого себя! Ну и прочая хуйня… Потом догнал, что быдло совесть не мучает. Да и по наследству мне досталась твердая сердцевина. Дед был казак, отец — сын казачий, а я — хуй собачий?! Ну, уж нет, держитесь пидоры! Эта злость и помогла мне разобраться в самом себе и раз и навсегда поставить крест на мысли о самоубийстве. Лучше, конечно, с того света на всех ссать, чем на этом хуй сосать, но еще лучше — выстоять, не скурвиться и не ссучиться. Приняв это решение, я и нашел то, что мне нужно было — бакланью хазу (школу каратэ).

Школа — громко сказано. Три раза в неделю тренировались в заводском спортзальчике два с половиной десятка парней в возрасте от пятнадцати до тридцати. Каратэ тогда только появилось у нас. Учили русский вариант, без лишних японский вычурностей. Жизнь в нашей стране сложная, чайные церемонии некогда разводить, часто времени — на один раз по пиздюлятору заехать. Не успеешь — хуи-пряники поимеешь.

До семи вечера я шатался в этом районе, рабочей окраине города, голодный и полный сомнений. Помогут ли? Может, лучше на бокс записаться? В спортзал я вошел вслед за двумя парнями. Они ввалились в раздевалку, где их встретили радостными матюками, а я потоптался в полутемном коридоре и нерешительно протиснулся через приоткрытую дверь в зал. В нос шибанула смесь запахов искусственной кожи, гниющих досок, мужского пота и нестиранных носков. Метрах в пяти от двери стояли двое босых парней лет двадцати пяти. Один в белых коротких штанах и куртке типа самбистской, перехваченной черным матерчатым поясом, очень стройный, мне даже показалось, что с неестественно сильно вогнутой спиной, другой в обычных темно-синих трениках, закатанных до колена, и красной майке с белой цифрой «11» на спине. Второй рассказывал, как он вломил кому-то, пересыпая речь словами «хочиджи-дачи», «сейкен», «маваши-гери», «сукун-уке». Грозная музыка этих слов выдула из меня остатки сомнений. Да и победил в драке обладатель темно-синих треников, закончив ее «охуевающим уро-гери».