История одного города. Господа Головлевы. Сказки - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович. Страница 118
Порфирий Владимирыч стоял у двери кабинета и прислушивался. Он так давно не видал никого постороннего и вообще так отвык от общества людей, что его взяла оторопь. Прошло с четверть часа; ходьба и хлопанье дверью не перемежались, а ему все еще не докладывали. Это еще больше взволновало его. Ясно, что приезжая принадлежала к числу лиц, которые, в качестве «присных», не дают никакого повода сомневаться относительно своих прав на гостеприимство. Кто же у него «присные»? Он начал припоминать, но память как-то тупо ему служила. Был у него сын Володька да сын Петька, была маменька Арина Петровна… давно, ах, давно это было! Вот в Горюшкине с прошлой осени поселилась Надька Галкина, покойной тетеньки Варвары Михайловны дочь — неужто ж она? Да нет, та уж однажды пыталась ворваться в головлевское капище, да шиш съела! — «Не смеет она! не посмеет!» — твердил Иудушка, приходя в негодование при одной мысли о возможности приезда Галкиной. Но кто же может быть еще?
Покуда он таким образом припоминал, Евпраксеюшка
осторожно подошла к двери и доложила:
— Погорелковская барышня, Анна Семеновна. приехала.
Действительно, это была Аннинька. Но она до такой степени изменилась, что почти не было возможности узнать ее. В Головлево явилась на этот раз уж не та красивая, бойкая и кипящая молодостью девушка, с румяным лицом, серыми глазами навыкате, с высокой грудью и тяжелой пепельной косой на голове, которая приезжала сюда вскоре после смерти Арины Петровны, а какое-то слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым румянцем, с вялыми телодвижениями, существо сутулое, почти сгорбленное. Даже великолепная ее коса выглядела как-то мизерно, и только глаза, вследствие общей худобы лица, казались еще больше, нежели прежде, и горели лихорадочным блеском. Евпраксеюшка долгое время вглядывалась в нее, как в незнакомую, но наконец-таки узнала.
— Барышня! вы ли? — вскрикнула она, всплеснув руками.
— Я. А что?
Сказавши это, Аннинька тихонько засмеялась, точно хотела прибавить: да, вот как! отделали-таки меня!
— Дядя здоров? — спросила она.
— Что дяденька! так ништо… Только слава, что живут, а то и не видим их почесть никогда!
— Что же с ним?
— Да так… от скуки, видно, с ними сделалось…
— Неужто и на бобах разводить перестал?
— Нынче они, барышня, молчат. Все говорили и вдруг замолчали. Слышим иногда, как промежду себя в кабинете что-то разговаривают и даже смеются будто, а выдут в комнаты — и опять замолчат. Сказывают, с покойным ихним братцем, Степаном Владимирычем, то же было… Все были веселы — и вдруг замолчали. Вы-то, барышня, все ли здоровы?
Аннинька только махнула рукою в ответ.
— Сестрица все ли здорова?
— Уже целый месяц, как в Кречетове при большой дороге в могиле лежит.
— Чтой-то, спаси господи! уж и при дороге?
— Известно, как самоубийц хоронят.
— Господи! все барышни были — и вдруг сами на себя ручку наложили… Как же это так?
— Да, сперва «были барышни», а потом отравились — только и всего. А я вот струсила, жить захотела! к вам вот приехала! Ненадолго, не пугайтесь… умру!
Евпраксеюшка глядела на нее во все глаза, словно не понимала.
— Что на меня глядите? хороша? Ну, какова есть… А впрочем, после об этом… после… Теперь велите-ка ямщика рассчитать да дядю предупредите.
Говоря это, она вынула из кармана старенький портмоне и достала оттуда две желтеньких бумажки.
— А вот и имущество мое! — прибавила она, указывая на жиденький чемодан, — тут все: и родовое, и благоприобретенное! Иззябла я, Евпраксеюшка, очень иззябла! Вся я больна, ни одной косточки во мне не больной нет, а тут, как нарочно, холодище… Еду, да об одном только думаю: вот доберусь до Головлева, так хоть умру в тепле! Водки бы мне… есть у вас?
— Да вы бы, барышня, чайку лучше; самовар сейчас будет готов.
— Нет, чай — потом, а теперь водки бы… Вы дяде, впрочем, не сказывайте об водке-то покуда… Все само собой после увидится.
Покамест в столовой накрывали к чаю, явился и Порфирий Владимирыч. В свою очередь и Аннинька с изумлением встретилась с ним: до такой степени он похудел, выцвел и задичал. Он обошелся с Аннинькой как-то странно: не то чтобы прямо холодно, а как будто ему до нее совсем дела нет. Говорил мало, вынужденно, точно актер, с трудом припоминающий фразы из давнишних ролей. Вообще был рассеян, как будто в голове его в это время шла совсем другая и очень важная работа, от которой его досадным образом оторвали по пустякам.
— Ну вот, ты и приехала! — сказал он, — чего хочешь? чаю? кофею? распорядись!
В прежнее время, при родственных свиданиях, роль чувствительного человека обыкновенно разыгрывал Иудушка, но на этот раз расчувствовалась Аннинька, и расчувствовалась взаправду. Должно быть, очень у нее наболело внутри, потому что она бросилась к Порфирию Владимирычу на грудь и крепко его обняла.
— Дядя! я к вам! — крикнула она и вдруг залилась слезами.
— Ну что ж! милости просим! комнат у меня довольно — живи!
— Больна я, дяденька! очень, очень больна!
— А больна, так богу молиться надо! Я и сам, когда болен, — все молитвой лечусь!
— Умирать я приехала к вам, дядя!
Порфирий Владимирыч испытующим оком взглянул на нее, и чуть заметная усмешка скользнула по его губам.
— Доигралась? — произнес он чуть слышно, почти про себя.
— Да, доигралась. Любинька — та «доигралась» и умерла, а я вот… живу!
При известии о смерти Любиньки Иудушка набожно покрестился и молитвенно пошептал. Аннинька между тем села к столу, облокотилась и, смотря в сторону церкви, продолжала горько плакать.
— Вот плакать и отчаиваться — это грех! — учительно заметил Порфирий Владимирыч, — по-христиански-то, знаешь ли, как надо? не плакать, а покоряться и уповать — вот как по-христиански надлежит!
Но Аннинька откинулась на спинку стула и, тоскливо повесив руки, повторяла:
— Ах, уж и не знаю! не знаю, не знаю, не знаю!
— Ежели ты об сестрице так убиваешься — так и это грех! — продолжал между тем поучать Иудушка, — потому что хотя и похвально любить сестриц и братцев, однако, если богу угодно одного из них или даже и нескольких призвать к себе…
— Ах, нет, нет! вы, дядя, добрый? добрый вы? скажите!
Аннинька опять бросилась к нему и обняла.
— Ну, добрый, добрый! ну, говори! хочется чего-нибудь? закусочки? чайку, кофейку? требуй! сама распорядись!
Анниньке вдруг вспомнилось, как в первый приезд ее в Головлево дяденька спрашивал: «Телятинки хочется? поросеночка, картофельцу?» — и она поняла, что никакого другого утешения ей здесь не сыскать.
— Благодарю вас, дядя, — сказала она, снова присаживаясь к столу, — ничего особенного мне не нужно. Я заранее уверена, что буду всем довольна.
— А будешь довольна, так и слава богу! в Погорелку-то поедешь, что ли?
— Нет, дядя, я покамест у вас поживу. Ведь вы ничего не имеете против этого?
— Христос с тобой! живи! Ежели я и спросил про Погорелку, так потому, что на случай поездки распоряжение нужно сделать: кибиточку, лошадушек…
— Нет! после! после!
— И прекрасно. Когда-нибудь после съездишь, а покудова с нами поживи. По хозяйству поможешь — я ведь один! Краля-то эта, — Иудушка почти с ненавистью указал на Евпраксеюшку, разливавшую чай, — все по людским рыскает, так иной раз и не докличешься никого, весь дом пустой! Ну, а покамест прощай. Я к себе пойду. И помолюсь, и делом займусь, и опять помолюсь… так-то, друг! Давно ли Любинька-то скончалась?
— Да с месяц, дядя.
— Так мы завтра ранехонько к обеденке сходим, да кстати и панихидку по новопреставльшейся рабе божией Любви отслужим… Так прощай покуда! Кушай-ка чай-то, а ежели закусочки захочется с дорожки, и закусочки подать вели. А в обед опять увидимся. Поговорим, побеседуем; коли нужно что — распорядимся, а не нужно — и так посидим!
Так произошло это первое родственное свидание. С окончанием его Аннинька вступила в новую жизнь в том самом постылом Головлеве, из которого она, уж дважды в течение своей недолгой жизни, не знала как вырваться.