Роксолана. В гареме Сулеймана Великолепного - Загребельный Павел Архипович. Страница 107

Ибрагим бросил янычар на последний приступ. Сквозь проломы в старых стенах они с разных сторон ворвались в город, в котором оставались почти одни только старики да женщины с детьми. Никола Юришич был дважды ранен. Казалось, конец. И тогда старики, женщины и дети, чувствуя свою смерть, сбежались в кучу и закричали так отчаянно и страшно, что турки, никогда не слыхивавшие ничего подобного, перепугались и бежали из этой проклятой крепости. Впоследствии янычары придумали в свое оправдание, что явился перед ними небесный всадник с огненным мечом в руке и выгнал их из Кесега.

Ибрагим уговорил Юришича согласиться на почетную сдачу. Запретил грабеж. Всех оставшихся в живых отпустил на волю. Юришичу были подарены золотой султанский кафтан и серебряная посуда. Сам великий визирь получил от султана почетное одеяние и, как и после каждого похода, перо с бриллиантом на тюрбан.

Но время было упущено безвозвратно. Под Кесегом Ибрагим протоптался целый месяц, начинался уже сентябрь, возвращаться домой было далеко, султан уже знал, как опасно задерживаться до холодов, поэтому он распустил войско по Штирии для грабежей и объявил, что на этом поход окончен.

Это уже было не отступление, а бегство. Австрийцы, хорваты, венгры трепали османские отряды, выбивали их под корень, гнали со своей земли так, что те едва успевали наводить мосты на реках или переправляться вплавь, тонули, теряли награбленное. Мост близ Марибора чуть не завалили, даже свита Сулеймана с трудом пробила себе дорогу к переправе, а великому визирю пришлось с утра до самой темноты, не слезая с коня, простоять на берегу, пока не перейдет на ту сторону Сулейман. За это Ибрагим получил от султана деньги и коня в драгоценной сбруе.

Уже зная, как спастись перед Стамбулом от величайшего позора, султан вступил в конце ноября в столицу с еще большим триумфом, чем после первой неудачи под Веной. Пять дней столица с Эйюбом, Галатой и Ускюдаром сияла огнями. Базары и лавки были открыты днем и ночью. На площадях раздавали чорбу и плов для бедных и дармоедов. На базарах распродавали награбленное и рабов, приведенных войском. Сам султан, переодевшись, объезжал базары; на третий день, узнав от Гасан-аги, что творится на базарах, к Сулейману присоединилась Роксолана и выпрашивала у султана детей и молодых женщин, даруя им волю. Купцам платили за отпущенных на волю из державной казны, ибо, согласно шариату, даже султан не имел права причинять купцам убытки, о султанше же пошла молва, что она грабит правоверных. Но ей ли было привыкать к сплетням и молве! А когда продавали ее, где они были, те правоверные?

По улицам Стамбула, в распахнутых халатах, воздымая руки, носились ошалелые фанатики, проклинали гяурку-колдунью, засевшую в Топкапы, вопили: «О шариат! О вера!»

Тяжело занемогла сердцем валиде. Слегла еще по весне от тяжкого оскорбления, нанесенного ей султаном и султаншей, и теперь не вставала. Снова обвинили Роксолану. Мол, отравила султанскую мать каким-то медленно действующим ядом, и теперь она умирала, и никто не мог ее спасти.

А султанская мать умирала от собственной злости. Изливала ее всю только на Роксолану, а поскольку всю злость никогда не сможешь излить на одного лишь человека, то теперь сама уничтожалась ею, точило ее это ненавистное чувство изнутри, как червь сочное яблоко, и не было спасения.

Роксолана лишь усмехалась. Говорят, обвинять будут снова ее? Пусть!

Могли бы еще обвинить, будто она отравила и бывшего великого визиря старого Пири Мехмеда, который неожиданно умер от загадочной хвори, пока султан ходил в свой бесславный поход.

Еще перед походом прислал Сулейману Великий князь московский Василий Иванович гневное письмо о таинственном исчезновении его посольства, которое должно было приветствовать султана под Белградом в 1520 году. Посольство бесследно исчезло, хотя известно было, что благополучно добралось до околицы Белграда и было принято в султанском лагере. «Из-за этого, – писал Василий Иванович, – моя корона потемнела, а лица моих бояр почернели». Великий князь обещал за нанесенное ему бесчестье отплатить огнем и мечом. Только два человека знали о том посольстве – прежний великий визирь Пири Мехмед-паша и султанский любимец Ибрагим. Пири Мехмед принял московских послов, а Ибрагим перехватил их потом, ибо стоял между султаном и великим визирем. Куда они исчезли и куда девались богатые дары, привезенные султану из далекой Москвы, мог сказать лишь грек. Но султан тогда не спросил, а теперь если бы и спросил, то не получил бы ответа – Пири Мехмеда уже не было в живых.

Знал это Гасан-ага, как знало и пол-Стамбула, но кто бы стал вносить в уши султана то, о чем падишах не спрашивает?

Гасан-ага, как неутомимая пчела, нес и нес Роксолане вести, подслушанное, слухи о всех ее врагах и о недругах султана. Когда узнал про московских послов, упал перед ней на колени, не обращая внимания на кизляр-агу Ибрагима, не остерегаясь, что тот может передать все валиде или и самому великому визирю.

– Ваше величество, моя султанша! До каких же пор этот мерзкий грек будет править? На вас все надежды. Только вы можете все сказать султану! И про московских послов, и про посла от матери французского короля, убитого Хусрев-бегом. Ибрагим всем иностранцам показывает огромный рубин, отобранный у того тайного посла, и хвалится, что это самый крупный рубин в мире. Одного вашего слова, ваше величество, было бы достаточно.

– А зачем? – спросила она. – Что от этого изменится? Султан сам устраняет тех, кого поставил. Не надо ему мешать. Все устранит всемогущее и безжалостное время.

– Но ведь жизнь человеческая не бесконечна, моя султанша! – Зато бесконечно мое терпение!

После первого похода Сулеймана на Вену она укоряла его за бездарного грека, вписывая в письма свои между строк любви горькие слова: «Я же вам говорила! Я же вам говорила!» Теперь молчала, не вспоминала грека ни единым словом, хотя могла бы уничтожить его, открыв Сулейману самое страшное для него: что была в гареме у Ибрагима, что приводил ее на свое ложе, хотел овладеть ею, видел ее обнаженной, срывал с нее одежду уже тогда, когда передавал в гарем падишаха, а потом хотел завоевать ее женскую благосклонность и не оставляет тех домоганий и поныне.

Нет! Она бы не сказала об этом никогда и никому! Она была горда, но, кроме собственной гордости, целые поколения несгибаемых людей стояли за нею, неприступных, как горные вершины, с душами бунтарскими, как у того легендарного Мухи, с сердцами возвышенными, как у ее родной матушки, с красотой беспредельной, как у того славного витязя древнекиевского Чурилы Пленковича, что был на устах у всех и через полтысячи лет после того, как о нем были сложены песни.

К тому же она постигла великую игру, которую неосознанно вел Сулейман со своим самым приближенным человеком.

Сунуть ноги в султанские сафьянцы не посмел бы никто. Эти ноги были бы незамедлительно отрублены, кому бы они ни принадлежали. Но поставить эти сафьянцы перед алчными взглядами и науськивать всех друг на друга, сталкивать лбами возле той недоступной приманки – разве не в этом смысл самой султанской власти?

Особенно при том, что люд оплатит все причуды своего властителя. В ожесточенной борьбе за высочайшее благоволение никогда нет единомышленников, никогда никто никому не помогает. Когда выбирают из тысячи одного, на него падает тяжелейшая ненависть завистников. Сулейман выбрал Ибрагима, человека, который, может, менее всего соответствовал положению, ему выпавшему. Для султана Ибрагим нужен был как двойник, тень, на которую все падает – блеск и несчастья. А султан стоял в стороне, спокойный и всеми почитаемый. И все увидели – грек ничтожен, и все будут ничтожными на его месте, а султан незаменим.

Стоило ли низвергать Ибрагима прежде времени, когда он и так должен был рухнуть под грузом своего ничтожества, степень и размеры которого мог определить лишь султан? Чьи бы то ни было попытки вмешаться в эти его права, Сулейман расценил бы как посягательство на его величие и не простил бы этого никому, даже ближайшим людям. Поэтому нужно набраться терпения и ждать.