Роксолана. В гареме Сулеймана Великолепного - Загребельный Павел Архипович. Страница 92
Пусть умирает, кто хочет, а она будет жить.
Она хлопнула в ладоши.
– Одеваться! – крикнула Нур, которая появилась в покое. —
Одеваться! Все красное! Выбрось эти желтяки. Чтоб я не видела больше ничего желтого! Откуда оно тут насобиралось?
– Ваше величество, вы так хотели, – несмело напомнила девушка.
– Хотела – теперь не хочу! Только красное! И больше ничего, ни украшений, ни золота, ничего, ничего! Красный, как кровь, шелк, и я в нем, красная, как утренняя роза!
Она срывала с себя сорочку, шаровары, металась нагая по покою, светила тугим, ладным телом, на котором соблазнительно круглились тяжелые полушария грудей, так что даже тяжелотелая Кината, забыв о своих страхах, залюбовалась ею и вздохнула громко, может завидуя этой стройности и легкости, не пропавшей в Роксолане даже после тяжелого недуга и угнетенности духа и, наверное, не пропадет никогда, ибо такие тела словно бы не поддаются ни времени, ни старению, ни самой смерти. Роксолана услышала этот завистливый вздох, остановилась перед Кинатой, словно впервые здесь ее увидела, но сразу вспомнила, все вспомнила, засмеялась:
– Ты до сих пор боишься? Не бойся ничего! Это я тебе говорю! Слышишь?
Полуобнаженная, присела к столику для письма, схватила лист плотной бумаги, быстро мережила его змеистыми буковками, такими же маленькими и изящными, как она сама:
Мой повелитель! Пишу Вам, и сердце мое разрывается от тоски и отчаянья. Что я натворила и чем стала моя жизнь без Вас, владыка мой, свет очей моих, ароматное дыхание мое, сладостное биение сердца моего? Разве не наши влюбленные голоса звучали еще недавно в благоуханном воздухе священных дворцов и разве не завидовали нашим объятиям даже бестелесные призраки? А теперь любовь наша задыхается без воздуха, умирает от жажды, лежит в изнеможении, ее терзают хищные звери, и черные птицы смерти кружат над нею. Отгоните их, мой повелитель, моя надежда, мой величайший защитник на этом и на том свете. Пожалейте маленькую Хуррем и спрячьте ее в своих могучих объятиях».
Сложила письмо, запечатала воском, прижала к нему перстень с печаткой, протянула Нур.
– Мигом к кизляр-аге, пусть передаст его величеству падишаху! А Сулейману в ту ночь приснился сон. Будто бы Роксолана избегает его, лукавит, исчезает куда-то с молодым румелийским пашой, снова возвращается, смеется над султаном: «Я ведь его не целовала. Он меня, а не я его!» Никакое могущество не могло спасти от бессилия перед женщиной. Он проснулся, переполненный бессильной яростью. Разыскать того пашу! Не знал, как его зовут, есть ли вообще на свете тот паша, но был убежден: найдет и уничтожит, ибо обладает наивысшей властью, а власть если и не всегда может творить и рождать что-то новое, то в уничтожении не имеет никогда преград. И люди, соответственно, делятся на палачей и на жертвы, и это самая суровая правда на этом свете. А он? Кто он? Палач или жертва? Перед этой женщиной не был ни тем ни другим. Не палач и не жертва, а просто влюбленный в женщину – вот третья правда на свете. Святость без Бога, совершенство без веры и надежды – вот женщина, но не возлюбленная, а только такая, как Хуррем Хасеки, а может, только она единственная.
И когда впервые после болезни и после горьких слов, сказанных ему, он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему, вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза – она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.
Еще была слаба, еще не вернулись к ней щедрые ее силы, только дух горел в ней, и его высокое пламя обжигало Сулеймана, обнимало полыханьем и его суровую, твердую душу.
– Мой повелитель, мой падишах, – стонала Роксолана, – почему так много горя на свете, почему, почему?
Он не знал, о чем она говорит и что ей отвечать, голубил ее, гладил щеки, волосы.
– Почему вокруг нас убийства и убийства! Смерть приходит уже и сюда, в священную неприкосновенность Баб-ус-сааде, почему, зачем?
– Какая смерть? Чья?
Он не знал и не понимал.
– Это ведь вы велели убить Гульфем?
– Гульфем? Я не велел.
– Но она убита, мой властелин.
– Я не хотел ее смерти.
– Безвинная ее душа уже в садах Аллаха, а мы на этой земле, и руки наши в крови по локти. Ваше величество, Гульфем хотела соорудить в вашу честь большую джамию, воздвигнуть дар своей любви к вам, для этого и собирала деньги… Я в тяжелом недуге своем, уже и не надеясь на выздоровление, тоже сделала свой взнос в это благочестивое дело, может, Аллах и помог мне одолеть недуг, а Гульфем… Гульфем…
Султан никак не мог унять ее рыданий.
– Так могут каждую из нас… Ибо кто мы и что мы?.. Нет ни правды, ни любви, ни милосердия…
– Я только спросил кизляр-агу, что делают с теми, кто продает султана, – оправдывался Сулейман, – только спросил, но не велел ничего…
– Словами нельзя играть, ваше величество. За каждым вашим словом человек, а то и целая держава… Мне страшно возле вас, и я не могу без вас, о Боже милосердный!..
– Я велю достроить джамию и назвать ее именем Гульфем, – пообещал он.
– Убить, а потом поставить дорогой памятник? Боже милосердный!..
Она еще долго плакала, всхлипывала, засыпала на груди Сулеймана, просыпалась, снова жаловалась и всхлипывала, голос ее журчал, как дождик в молодой листве. За окнами действительно шел дождь, но не весенний, не на молодую листву, а осенний, холодный и надоедливый, хотя в султанскую ложницу его дыхание и не доносилось – тут было сухое тепло от жаровен, помаргивающих красным из темных далеких углов, и тонкий аромат от курильниц да еще мелодичное пение воды в мраморном фонтане, вечный голос жизни, текущей из безвестности в безвестность, из ниоткуда в никуда, непостижимый, как таинственная сущность женщины.
Под утро Роксолана вспомнила о Кинате, которая, наверное, без сна дрожит в ее покое.
– Мой султан, – прильнула она к Сулейману, – пожалейте Кинату!
Он не мог припомнить, о ком речь.
– Она не виновата в смерти Гульфем. Она так вас любит, потому и упросила Гульфем…
– Ах, ты об этой… Она похожа на гору халвы, которую вот-вот обрушат на человека и погребут его под теми сладостями навеки.
– Отдайте ее кому-нибудь в жены, ваше величество.
– В жены? Кому же?
Обычай такой действительно существовал, когда султаны, расщедрившись, давали своим вельможам в жены ту или иную одалиску из своего гарема. Случалось, что отдавали даже своих жен, которые не могли родить сына, а дарили султану одних только дочерей. Но это было с другими султанами, не с ним.
– Я над этим никогда не думал. Мог бы отдать Кинату, но кому?
Хуррем, пожалуй, тоже не знала, а может, только разыгрывала неведение.
– А если Гасан-аге?
– Он янычар, а янычарам жениться запрещено.
– Какой же он теперь янычар? Он мой доверенный.
– Все равно янычар. А обычай велит…
– Измените обычай, мой повелитель! Разве вы не Повелитель Века и разве не в вашей воле изменить то, что устарело? И почему янычарам запрещено иметь семьи? Это ведь варварский обычай! Может, потому они так часто бунтуют, восставая даже против султанов?