Ясно: новые стихи и письма счастья - Быков Дмитрий Львович. Страница 14
И запахи перца и брынзы, и море, что нежит и врет,
И запахи выжженной пампы, и катер, и шаткий настил —
Ты видишь: всё штампы, всё штампы. Смотри, я уже заместил.
А в общем, ужасная пошлость — винить времена и режим.
Моя или Божья оплошность — все сделалось слишком чужим,
Ряды победительных пугал со всех наступают сторон,
Уже не отыщется угол, который бы не осквернен.
И два полушария мозга, как два полушарья Земли,
Стирают угрюмо и грозно заветные бухты свои,
Заветные улицы, страны, оазисы, мысы, жилье…
Мои здесь — меридианы, а больше ничто не мое.
И знаешь: прости святотатство, но в этом и есть торжество.
Нам хватит уже отвлекаться на фотообои Его.
И вместо блаженного юга мы носимся в бездне рябой,
Где нас уже, кроме друг друга, ничто не волнует с тобой.
* * *
В первый раз я проснусь еще затемно, в полутьме, как в утробе родной, понимая, что необязательно подниматься — у нас выходной, и наполнюсь такою истомою, что вернусь к легкокрылому сну и досматривать стану историю, что и выспавшись не объясню. И сквозь ткань его легкую, зыбкую, как ребенок, что долго хворал, буду слышать с бессильной улыбкою нарастающий птичий хорал, и «Маяк», и блаженную всякую ерунду сквозь туман полусна, и что надо бы выйти с собакою, но пока еще спит и она.
А потом я проснусь ближе к полудню — воскресение, как запретишь? — и услышу блаженную, полную, совершенную летнюю тишь, только шелест и плеск, а не речь еще, день в расцвете, но час не пришел; колыхание липы лепечущей да на клумбе жужжание пчел, и под музыку эту знакомую в дивном мире, что лишь начался, я наполнюсь такою плеромою, что засну на четыре часа.
И проснусь я, когда уже медленный, как письмо полудетской рукой, звонко-медный, медвяный и мертвенный по траве расползется покой, — посмотрю в освеженные стекла я, приподнявшись с подушки едва, и увижу, как мягкая, блеклая утекает по ним синева: все я слышал уступки и спотыки — кто топтался за окнами днем? — дождь прошел и забылся, и все-таки в нем таился проступок, надлом; он сменяется паузой серою, и печаль, как тоска по родству, мне такою отмерится мерою, что заплачу и снова засну.
И просплю я до позднего вечера, будто день мой еще непочат, и пойму, что вставать уже нечего: пахнет горечью, птицы молчат, ночь безлунная, ночь безголовая приближается к дому ползком, лишь на западе гаснет лиловая полоса над коротким леском. Вон и дети домой собираются, и соседка свернула гамак, и что окна уже загораются в почерневших окрестных домах, вон семья на веранде отужинала, вон подростки сидят у костра — день погас, и провел я не хуже его, чем любой, кто поднялся с утра. Вот он гаснет, мерцая встревоженно, замирая в слезах, в шепотках: все вместилось в него, что положено, хоть во сне — но и лучше, что так. И трава отблистала и выгорела, и живительный дождь прошумел, и собака сама себя выгуляла, и не хуже, чем я бы сумел.
Героическая песнь
«И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них».
Георгий Иванов
Бранно Дранич обнял брата, к сердцу братскому прижал,
Улыбнулся виновато и воткнул в него кинжал.
Янко Вуйчич пил когда-то с этим братом братский рог
И отмстил ему за брата на распутье трех дорог.
Старый Дранич был мужчина и в деревне Прыть-да-Круть
Отомстил ему за сына, прострелив седую грудь.
Эпос длинный, бестолковый, что ни рыцарь, то валет:
Скорбный рот, усы подковой, пика сбоку, ваших нет.
Нижне-южная Европа, полусредние века,
Кожей беглого холопа кроют конские бока.
Горы в трещинах и складках, чтобы было где залечь.
Камнеломная, без гласных, вся из твердых знаков речь.
Мир ночной, анизотропный — там чернее, там серей.
Конь бредет четырехстопный, героический хорей.
Куст черновника чернеет на ощеренной земле,
Мертвый всадник коченеет над расщелиной в седле.
Милосердья кот наплакал: снисхожденье — тот же страх.
Лживых жен сажают на кол, верных жарят на кострах.
В корке карста черно-красный полуостров-удалец —
То Вулканский, то Полканский, то Бакланский наконец.
Крут Данила был Великий, удавивший десять жен:
Сброшен с крыши был на пики, а потом еще сожжен.
Крут и Горан, сын Данилы, но загнал страну в тупик,
Так что выброшен на вилы — пожалели даже пик.
Князь Всевлад увековечен — был разрублен на куски:
Прежде выбросили печень, следом яйца и кишки.
Как пройдешься ненароком мимо княжьего дворца —
Вечно гадости из окон там вышвыривают-ца.
Как тут бились, как рубились, как зубились, как дрались!
До песчинок додробились, до лоскутьев дорвались,
Прыть-да-Круть — и тот распался на анклавы Круть да Прыть,
Чье зернистое пространство только флагом и покрыть.
Мусульмане, христиане, добровольцы и вожди
Всё сломали, расстреляли, надкусили и пожгли.
Местность, проклятая чертом (Бог забыл ее давно),
Нынче сделалась курортом: пьет десертное вино,
Завлекает водным спортом, обладает мелким портом,
Населением потертым и десятком казино.
Для того ли пыл азартный чужеземцев потрясал,
Для того ли партизаны истребляли партизан,
Для того ли надо вытечь рекам крови в эту соль,
Стойко Бранич, Гойко Митич, Яйко Чосич, для того ль?
Каково теперь смотреть им на простор родных морей,
Слушать, как пеоном третьим спотыкается хорей?
Вот и спросишь — для того ли умирало большинство,
Чтоб кружилось столько моли? И ответишь: для того.
А чего бы вы хотели? Я б за это умирал,
Если б кто-то эти цели самолично выбирал.
Безвоздушью, безобразью, вере в вотчину и честь
Лучше стать лечебной грязью, какова она и есть —
Черной сущностью звериной, не делящейся на две
Что в резне своей старинной, что в теперешней жратве.
Ты же, вскормленный равниной, клейковиной, скукотой,
И по пьянке не звериный, и с похмелья не святой,
Так и сгинешь на дороге из элиты в мегалит,
Да и грязь твоя в итоге никого не исцелит.
* * *
Августа вторая половина, вторая половина дня,
Залитая солнцем луговина, комарино-стрекозья толкотня.
Медленно скользящая лодка, мелкая теплая вода.
Если что-то значит слово «кротко», то это да, ему сюда.
Будто все затем и рождалось, чтоб долго и тихо увядать,
А я, смешавши зависть и жалость, явился все это увидать.
Жизнь моя, позднее лето, тающий запас, тихий час!
И если я так люблю все это, чувствуя ваш прицельный глаз,
Чуя вонь вашего расцвета и видя весь ваш иконостас,—
То как бы я любил все это, если бы не было бы вас!
И я бы умолк на этом месте, будь мне, к примеру, двадцать шесть,—
Вокруг и тогда хватало жести, но это была другая жесть.
А если б вошел я, против правил, в ту же реку десять лет спустя —
Тогда бы, наверное, прибавил, слезою невольною блестя,
Что этот миг теплого покоя — всего запятая перед «но»,
А дальше начинается такое, которое любить мудрено:
Дробный бег поезда за лесом, осеннее «налетай, братва»,
Идиллия сперва сдана бесам, потом укрыта снегом и мертва.
Ветер по пустому перрону свищет все громче, все лютей.