Боярыня Морозова - Бахревский Владислав Анатольевич. Страница 71
– Трудное место, – согласился Аввакум. – Дети Иакова тоже ведь лукавые. Убили честного Сихема. Он согрешил, да ведь покаялся. За Дину родство свое предлагал, готов был заплатить любое вено… Жиды, они есть жиды. И первый жид – Никон, второй – царь-батюшка.
Брякнул с разгона и смутился. Федосья Прокопьевна аж ахнула:
– Господи, пронеси! Не говори так, батюшка.
– Согрешил, – согласился протопоп. – Я у Господа, у Заступницы – вот тебе крест, Прокопьевна, – вымолю. Будет Алексей Михайлович чист и бел, как новорожденная ярочка. Михалыч Бога крепко боится, не посмеет посягнуть на веру отцов. Опамятуется, голубь.
* * *
И снова катил протопоп в карете.
Изумлялся бегущим впереди и по бокам скороходам, всадникам на белых лошадях, рысящим за каретой шестью рядами, зевакам, ради погляда облепившим заборы, деревья, крыши. Сметливый пострел в новых лапоточках на трубу забрался.
– Сколько же слуг-то у тебя? – спросил Аввакум боярыню.
– Триста.
– За царем меньше ходят, сам видел.
– Федосье Прокопьевне одного возницы хватило бы. Боярыню Морозову, батюшка, везут. Замуж вышла – удивлялась нашим выездам, а муж помер – от страха этак шествую, чтоб никому в голову не пришло обидеть меня, вдову, а того пуще Ивана Глебовича.
В Зюзине поезд боярыни встретили колокольным звоном.
– А это кому слава? Федосье Прокопьевне или тоже боярыне? – не утерпел Аввакум.
– Боярыне, батюшка, боярыне. Я у царицы четвертая персона. Привыкла, батюшка… По молодости мало что понимала… А нынче… Не скажи ты мне, я бы и не призадумалась.
По широкому двору с кустами цветущей черемухи хаживали павы и павлины. Сверкая жгуче-черным с золотым оперением, бегали между величавыми птицами суетливые крошечные курочки и петушки.
Крыльцо с резными столбами, пол в комнатах, как доска шахматная, мрамором выложен.
Сын Федосьи Прокопьевны, Иван Глебович, выскочил к матушке всклоченный, заспанный.
– На глухарей ходили, на зорю!..
Глаза виноватые, но веселые. Простите, мол. Незадача! К Аввакуму вежливо под благословение подошел, глянув вопросительно на мать: кого привезла?
– Сын мой драгоценный, возрадуйся! – сказала Федосья Прокопьевна. – Пожаловал к нам протопоп Аввакум. Полюби батюшку. Его, света, за правую веру в Сибирь гоняли.
– Как ты крестишься? – спросил протопоп отрока.
Иван Глебович вдруг вспыхнул, будто щепочка сосновая, поднял руку, сложив указательный палец со средним.
– Наш человек! – одобрил Аввакум.
А у Ивана Глебовича щеки опять пыхнули.
– Ох, батюшка! – перекрестилась Федосья Прокопьевна.
– Сам скажу! – опередил мать отрок и пал на колени перед протопопом. – Смилуйся! Отмоли мой грех! Я на людях иначе персты слагаю.
– Мы лицемеримся, – призналась боярыня.
– Типун тебе на язык! – вспылил Аввакум. – Любите сладкими словами потчевать. «Ты, батюшка, молодец, что за веру терпишь! Вона, аж до Нерчи допер! А нам, батюшка, бока наши жалко, спинку нашу белую, боярскую, кнутом не стеганную! На тебя, свет, охотно поудивляемся, поахаем, хваля твою отвагу, а сами – ни-ни! Мы полицемеримся, нас и не тронут».
– Ты побей меня, протопоп! – заплакала Федосья Прокопьевна. – Возьми кнут потолще, стегай немилосердно, до беспамятства стегай!
Аввакум плюнул, растер плевок и сел на бархатное креслице, отвернувшись от боярыни, от ее сына. Да сообразил: уж очень удобно сидится. Поерзал, вскочил, на кресло тоже плюнул.
– Как же вам, господам, не лицемериться? Тут мягко, там вкусно. Здесь глазам радость, ушам приятствие… Но будет вам ужо! Плач, скрежет зубов, страдание вечное.
– Поучи нас, батюшка! Поучи! – Федосья Прокопьевна до земли поклонилась протопопу, Иван Глебович лбом об пол ударил.
– Поучиться хотите? Поучу, – согласился Аввакум. – Где у тебя Писание, Федосья?
Анна Амосова, приехавшая с боярыней, тотчас подала книгу.
– Вам, мудроватым боярам, и ученье небось нравится мудреное?.. Отведайте-ка, коли так, «Премудростей Соломоновых». Вот отсюда возьмем: «…Не в долговечности честная старость и не числом лет измеряется, седина же есть мудрость для людей, и нескверное житие есть возраст старости». Толкуй читаное, отрок! Толкуй, милый, мы с матушкой тебя послушаем и свое скажем.
– Не смею, – пролепетал Иван Глебович и сделался бледен, как очищенная луковка.
– А ты – смей! Душа твоя, кто о ней больше твоего должен заботиться? Душа как сундук с золотом. Золото можно растратить попусту, и душу тоже погубить легче легкого. Соблазн не только вокруг, но и внутри нас гнездится. В сердце. Дерзай, Иван Глебович.
Обычно девушек с березками сравнивают. Ваня тоже был как березка, едва забелевшая. Молодые березки на глаза не любят попадаться. То в ольшаник спрячутся, то за елками.
От Аввакума, от пронзительных взоров его негде было укрыться, но смутился сам же Аввакум. Запал ему в сердце отрочий испуг. О чем, про что? Но уж такой страх, такая вина плеснула из глаз Ивана Глебовича, что детской этой виной пронзило протопопа до самых пяток.
Иван Глебович, однако, робость пересилил и сказал внятно, в словах не путаясь:
– Не своей дерзостью, приказанием твоим толкую, батюшка, псалом: мудрость не от седины старости, безгрешная жизнь наполняет человека мудростью.
– Добре! – воскликнул Аввакум. – Теперь слушай, что я прибавлю к твоему толку. Блажен и преблажен тот, кто не языком награду духовную зарабатывает, а несотворением зла ближнему, родне своей, христианам драгоценным. Окаянные и бездумные оттекают от веры Христовой, от истинной старой премудрости. Ловит их бес, прилепляет говном своим к молодой вере. У иного сединой голова изукрашена, как гора поднебесная, но, коли возлюбил сей патриарх никонианские книги, седина не спасет, шлепнется с высоты разума старопечатных московских книг в бездну. Такой, господи, хуже младенца, пихает в рот, яко щепу и кал, ложь и неправду блядивых никонианских книг. Сед, многолетен, но младенец!
Аввакум перелистнул страницу, ткнул пальцем в текст.
– «…Вознегодует на них вода морская, и реки свирепо потопят их, восстанет против них дух силы и, как вихрь, развеет их. Так беззаконие опустошит всю землю, и злодеяние ниспровергнет престолы сильных». Теперь ты толкуй, Федосья Прокопьевна.
– Ах, батюшка! – Боярыня раскраснелась, как давеча сынок ее, через строгую личину проступила милая девичья стыдливость.
– Ответствуй, коль спрашивают!
– Беззаконие и впрямь разбойник из худших, – скороговоркой пролепетала боярыня. – Кто бы ни попрал истину, тот и сам грешен, и на других грехов напустил. Поступился совестью патриарх Никон и сам же себя совлек с престола своего.
– Верно! Сам себя спихнул с Божьего места, – подхватил Аввакум. – «Вознегодует вода морская» – тут толк ясный: грешные праведных будут гнать. «Реки свирепо потопят их» – грешники на праведников ногами встанут, а праведники, хоть задавленные, не смолчат, праведными словесами стрелять будут метко. Не обмишурится праведник-то, уж как пустит слово-то свое о Христе на собаку никонианина, тотчас неправду в еретике-то и заколет.
Чуть не целую неделю жил Аввакум у боярыни Морозовой, на ум наставлял.
Икалось в те дни святейшему Никону с утра до вечера. Водой того икания было не запить, корочкой хлеба не заесть.
Скворцы
Евдокия Прокопьевна, сестрица Федосьи, сидела с протопопом Аввакумом на крыльце, душу изливала, а он глянул разок на нее, княгиню Урусову, и сказал:
– Помолчи, дура! Бог ради тебя старается, а ты языком треплешь.
В тот закатный час и вправду творилось чудо на небесах, над Москвою-городом, над Русью-матушкой, над царем и мужиком, над птицами, над муравьишками…
Три солнца шло на закат. Два ярых, златокипенных, третье – темное, пустое. Те, что светом полыхали, разделяла туча. Третье, темное, стояло в особицу и было как бельмо.
– Батюшка, не к концу ли света? – спросила Евдокия Прокопьевна, увидевшая наконец, что на небе-то творится.