Повести моей жизни. Том 1 - Морозов Николай Александрович. Страница 19
В самом начале пения я поднялся с своего места и снова встал у рояля против Алексеевой, смотря с восхищением на ее вдохновенное лицо и большие карие светящиеся глаза. Вся моя собственная фигура, должно быть, выражала такой неподдельный восторг, что она улыбнулась мне несколько раз во время пения и потом снова запела, прямо глядя мне с дружеской улыбкой в глаза:
Когда я вышел вместе с последними гостями на улицу, у меня буквально кружилось в голове, и я не помнил, каким образом добрался до своего дома.
Я получил при уходе от Алексеевой приглашение бывать у нее и впредь и не забыл заметить номер дома, который оказался большой гостиницей с отдельными квартирами внизу, одну из которых и занимала Алексеева. Всю ночь я провел в мечтах при свете луны у окна своей комнаты, загасив лампу и смотря сквозь стекла до рассвета на занесенную снегом площадь пред вокзалом и на окружающие эту площадь заборы и крыши зданий. Несмотря на дружеское прощание и на очень сильное рукопожатие со стороны Алексеевой и Кравчинского, я все еще боялся, что испортил дело тем, что с первого же знакомства стал противоречить и спорить.
А между тем, как мне сказали потом, произведенное мною впечатление вовсе не было особенно дурным. Правда, были и неблагоприятные мнения. Из последующих разговоров я узнал, что, кроме лиц, которых я здесь видел, были и другие. В темном алькове, прилегающем к гостиной Алексеевой, скрывался еще один замечательный человек, Клеменц, рассматривавший меня через драпировку. Ему я не особенно понравился при этом первом дебюте... Когда на следующий день все, кроме меня, сошлись вместе и начали обсуждать мою особу, он сказал:
— В нем много самомнения... Одна Афина Паллада вышла из головы Зевса во всеоружии...
Похожий на Сен-Жюста и оказавшийся потом Аносовым говорил, что я слишком привязан к благам, которые дает привилегированное положение, и потому ничего путного из меня не выйдет.
Кто-то обратил внимание даже на мой костюм и приписал мне склонность к франтовству — утверждение, которому едва ли даже поверят те, кто знал меня потом. Но дело в том, что я жил с Печковским на полном попечении прислуги и лакея, чистившего нам аккуратно по утрам платье и сапоги и клавшего на стул у наших кроватей чистое белье, когда полагалось. Поэтому какими замарашками мы с Печковским ни возвращались бы по вечерам со своих экскурсий, на следующее утро мы оказывались всегда одетыми, как на бал. В противовес этим неблагоприятным мнениям, Кравчинский и затем еще один из присутствующих — Шишко, бывший, как и Кравчинский, артиллерийским офицером и замечательно образованным человеком, стали решительно за меня, особенно вследствие моей готовности отстаивать свои основные убеждения, даже попав в толпу совсем незнакомых людей. Что же касается дам, то я им всем понравился без исключения, хотя, конечно, и не в такой степени, в какой понравились мне они сами.
Являться к Алексеевой на следующий день я, как мне ни хотелось этого, не решился.
«Так, — думал я, — не принято в обществе, а потому я должен выждать, по крайней мере, дня два или три, чтобы не показаться не имеющим понятия о приличиях».
Но на четвертый день, еще задолго до назначенного времени, я уж ходил по соседним бульварам, ежеминутно посматривая на часы. Я вошел минута в минуту и секунда в секунду в указанный мне час, и первые слова, которые я услышал от улыбающейся мне хозяйки, были:
— А мы думали, что вы совсем о нас забыли!
— Значит, мне можно приходить и чаще? — спросил я.
— Конечно, хоть каждый день.
— Ну так я буду приходить к вам каждый день, — ответил я.
И я стал бывать у нее ежедневно часов от восьми или девяти вечера и возвращался домой далеко за полночь. Ходить ранее мне не дозволяли обычные занятия, да я и не знал еще в первое время, что своеобразный салон Алексеевой был полон посетителями с утра до ночи...
Мало-помалу я стал различать физиономии отдельных членов этого кружка; быстро подружился с Кравчинским, Шишко и еще одним молоденьким безусым студентом, Александром Лукашевичем, замечательно симпатичным, всегда улыбавшимся юношей, казавшимся лишь немного старше меня, так что в первое время я был даже разочарован, встретив такого молодого человека в таком серьезном обществе, где, кроме нас двоих, не было ни одного безусого и безбородого.
Особенно сильное впечатление произвел на меня тогда Клеменц, которого я встретил здесь лицом к лицу лишь через несколько дней. В это время ему было лет двадцать семь, но, судя по физиономии и какой-то солидности и деловитости во всех манерах, разговоре и обращении, ему можно было дать не менее тридцати. Когда в комнату к нам вошел однажды типический симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, под которым виднелась пестрядинная крестьянская рубаха навыпуск, в жилете с медными пуговицами и в синих полосатых портках, вправленных в смазные сапоги, я отдал бы голову на отсечение, что это сельский староста, только что вышедший из своей деревни и совершенно чуждый всякой цивилизации. Все в нем, от желтоватого цвета лица и окладистой бородки до редких прямых волос, подстриженных скобкой, по-мужицки и плотно примазанных постным маслом к самой коже головы, говорило за его принадлежность к крестьянскому званию, и только огромный лоб показывал, что этот мужичок должен быть очень умным и дельным в своей среде.
Поздоровавшись со всеми несколько скрипучим крестьянским говором на «о», он повел речь о разных предметах, и я заметил, что его слушали с особенным уважением.
— Как он вам понравился? — спросила меня лукаво Алексеева, когда он ушел.
— Замечательно умный рабочий! — ответил я.
— Да он вовсе и не рабочий! — рассмеялась она. — Он даже не из народа. Это Ельцинский. А настоящая его фамилия Клеменц. Он из привилегированного сословия. И кроме того, — прибавила она шепотом, — его более полугода очень сильно разыскивает полиция, его нужно особенно беречь. Никогда не говорите о нем с посторонними.
Через несколько дней я узнал, что еще два человека из этой компании сильно разыскивались полицией: Кравчинский и Шишко. Это обстоятельство заставило меня смотреть на них троих с особенным благоговением, как на необыкновенных героев, и я, конечно, не обмолвился о них ни единым словом ни одной живой душе.
«Вот, — думал я, — все, кто попадается, бегут обыкновенно за границу, а они не хотят и ничего не боятся. А полиция гоняется за ними повсюду, встречает их постоянно на улицах и каждый раз остается не при чем. Как это удивительно хорошо с их стороны...»
О том, что скоро будут также разыскивать и меня, мне тогда даже и в голову не приходило...
Теперь я должен перейти к очень затруднительному месту.
В последующее время меня часто спрашивали:
— Кто были эти люди, а с ними и все участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники или что-либо другое?
И я всегда останавливался в недоумении и не знал, что отвечать...
Я говорю здесь только то, что сам пережил, что видел и слышал от окружающих. Вся волна тогдашнего движения с сотнями деятелей, как сейчас увидит читатель, прокатилась в буквальном смысле через мою голову, и, оставаясь правдивым, я не могу причислить их ни к какой определенной кличке. С первых же дней знакомства я пробовал заводить об этом разговоры, но мало получал определенного в ответ. Однажды, когда зашла речь о заграничных изданиях, уже целиком прочитанных мною, где бакунисты причисляли себя к анархистам, а лавристы — к простым социалистам, где ткачевцы называли себя якобинцами, а другие — федералистами, я задал в присутствии всей компании вопрос: