Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 126

В дополнение к предыдущему прибавлю еще несколько строк. Нервные системы здесь до того расшатаны, что у большинства товарищей делаются конвульсии в лице и в руках при всяком раздражительном споре, даже между собою. Новый товарищ (т. е. Карпович) в этом отношении, кажется, тоже ни на что не годен. У меня самого, несмотря на то что я менее волнуюсь вследствие постоянных научных интересов, и притом исключительно по физико-математическим наукам, часто начинает что-то прыгать в руке, и я принужден бываю бросить начатую работу. Что же касается моей соседки № 11 (т. е. Веры Фигнер, для которой все и подгонялось в этом письме, т. е. и Сергей Иванов, и я), которая как единственная женщина не пользовалась даже и теми льготами, которые имели мы, то почти все время своего заключения (в продолжение почти двадцати лет) она вздрагивает и вскрикивает при каждом неожиданном стуке, так что я, ее сосед, все время обертывал и обертываю свои башмаки и ножки своего табурета сукном, потому что в ответ на каждое резкое движение стулом или при неожиданном ударе подошвой по полу за стеной тотчас же слышится возглас: "Ай!" — как ни слаб бывает тот звук, который доходит по полу до ее камеры. (Впрочем, нужно заметить, что слух у нас всех развился до необыкновенной тонкости.) В молодости она была светской женщиной (я знаю ее почти с детства) и могла весело болтать в гостиной, когда на душе скребли кошки, а тотчас же после ухода последнего из гостей бросалась на постель с потоками слез. Так и теперь она способна очень хорошо подобрать себя во время экстренных случаев, например приезда высшего начальства, но зато тем хуже ей бывает, когда после этого она на долгое время остается одна. 

Н. Морозов.

7 марта 1902 г. 

Приписка после ухода следователя.

Только сейчас мы узнали о письме Попова и поняли, в чем дело. Это ужасно! (т. е. то, что из-за провокации жандарма-уборщика произошла такая трагедия). Н. Морозов». 

Так я старался подгонять в этой записке все к своей основной цели, о которой уже говорил вначале: спасти во что бы то ни стало Веру, не довести дело до суда и формального следствия, а если суд все-таки будет, то не отрезать себе возможности попасть на него свидетелем, что было возможно лишь в том случае, если департамент полиции не будет предполагать, что я там выступлю с обвинением его в жестокости, хотя на самом деле я и собирался это сделать. 

Я хорошо понимал, что Вера ни за что не допустила бы меня подать такое заявление, потому что она только желала ценою своей гибели облегчить наше общее положение, обратив внимание на невыносимое в психическом отношении состояние нашей темницы. 

Не считал этот поступок нервным и я, но я ни за что не хотел допустить ее гибели и только потому и придал ему такой характер. 

Мне очень хотелось предварительно показать этот документ некоторым товарищам, кроме Веры, чтобы посоветоваться с ними, но я чувствовал, что при том нервном состоянии, в котором все мы находились, каждый стал бы требовать своей редакции, так что ничего не вышло бы, кроме нового сумбура. И я решил взять все исключительно на свою личную ответственность, не припутывая к ней никого другого. 

Я переписал свой черновик в том виде, в каком он хранится теперь в архиве департамента полиции, и стал ждать приезда из Петербурга следователя по особо важным делам, чтобы подать ему немедленно: ранее, чем он зайдет к Вере или к кому-нибудь из других товарищей. 

Мое душевное состояние было в эти дни невыносимо как по причине ожидаемой казни Веры, так и потому, что мне всегда органически было противно делать какое бы то ни было обращение к начальству. 

«Но на что годна была бы, — думал я, — человеческая дружба, если бы человек ничем никогда не жертвовал бы для нее?» 

Я держал заявление наготове. Один из товарищей, окно которого выходило на комендантский двор, все время следил за приходящими туда, но на этот раз я не получил вовремя сведений, вероятно, потому, что был с утра в своей химической лаборатории или просто на прогулке. Возвратившись в камеру, кажется, перед разноской ужина, я вдруг узнал, что следователь приехал и уже зашел к Попову и что лишение нас прежних льгот произошло из-за попытки Попова тайно переписываться с внешним миром. Я спешно приписал к своему заявлению последние строки: «Только сейчас мы узнали о письме Попова и поняли, в чем дело», — и, как только открыли форточку моей двери, чтобы подать мне очередную пищу, я просунул туда руку со своим заявлением и сказал стоявшему в стороне смотрителю: 

— Прошу немедленно передать эту бумагу приехавшему из Петербурга следователю. 

Тот очень неохотно взял и отступил за косяк двери. И вот хотя с тех пор прошло уже около 28 лет и я неясно помню точную последовательность событий, но благодаря сильному нервному напряжению каждый отдельный факт этой драмы, который непосредственно касался меня, сохранился в моей памяти очень ярко. А то, что было с другими товарищами, уже потускнело. Я не могу уже сказать, к кому заходил тогда следователь, кроме Попова, и было ли это раньше или позже подачи мною заявления. Мне напоминают, что он потом был еще у Фроленка и у самой Веры и что, к удивлению всех, говорил с ними очень мягко. 

Все находились в полном недоумении несколько дней: ни карцера, ни допросов, ни суда. 

— Что значит все это? — говорили товарищи. 

Но вот через неделю или около того, когда нам раздавали ужин, ко мне вдруг входит комендант крепости и, к моему удивлению, без сопровождавших его «архангелов», как мы называли жандармских унтер-офицеров, становившихся по правую и левую сторону от нас с готовностью схватить за обе наши руки при первом резком движении. Комендант притворил даже за собою дверь и сказал мне приблизительно так: 

— Я только что возвратился из Петербурга. Вы хорошо сделали, что написали свое заявление. Я и доктор горячо поддержали вас, чего не могли бы сделать иначе, и потому следователь, уже собиравшийся послать за унтер-офицерами для выслушания их свидетельских показаний, поехал обратно, не допросив никого. Он передал ваше заявление товарищу министра, и тот постановил считать случившееся здесь несуществовавшим. 

— Значит, — спросил я его, еще не веря своим ушам, — мою соседку не будут судить? 

— Не только не будут, но даже и в карцер не посадят. 

— Вы скажете ей это? 

— Я не могу ей ничего сказать, раз самый факт признан несуществовавшим, — ответил он. — Но вы можете. 

Он поклонился и вышел, а я остался в таком состоянии, какого нельзя передать никакими человеческими словами. Радость за Веру сменялась полным недоумением: как мне теперь быть? Ведь рассказать, что я ее поступок самовольно выставил перед департаментом не как сознательное решение пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей судьбы, а как результат расстроенных предшествовавшими бурными сценами нервов, значило ее обидеть. 

Нет, ей ни в каком случае нельзя говорить о том, что я писал, а потому и о приходе ко мне коменданта. Нельзя ли предупредить ее каким-нибудь другим способом? 

Всю эту ночь я тоже почти совсем не спал, а на другой день вдруг приходит ко мне доктор. Он повторил мне почти то же, что сказал комендант, и прибавил: 

— Мне специально поручено наблюдать за ее здоровьем и делать ежемесячно специальные доклады о ней для товарища министра. Как вы думаете, она ничего не сделает со мной, если я к ней зайду? 

— Можете быть уверены, — ответил я и спросил его совета относительно того, как мне лучше сообщить Вере, что ей ничего не будет. — Ведь мне неловко сказать, что я объяснил ее поступок нервным настроением, тогда как она на деле желала пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей участи. 

— Самое лучшее, — ответил он, — не говорите ей ничего. Нервы здесь у многих расстроены, и самое лучшее для предотвращения эксцессов — это ожидание большой опасности. Я сам постепенно подготовлю ее к этому.