Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 24
«Но кто тебе сказал, что я сошел с ума?» — возражал я.
«А этот старик, который является душить тебя каждую ночь, как только ты заснешь? А твой суеверный страх поздними вечерами, когда ты ходишь из угла в угол с твоей свинцовой тяжестью на темени и жаром в затылке, когда ты боишься взглянуть в темные углы комнаты и ожидаешь увидеть там скрывающихся сверхъестественных зверей и чудовищ, готовых броситься на тебя, хотя умом ты и не веришь в их реальное существование? Разве это не явные признаки уже начавшегося сумасшествия?»
«Но это может еще пройти, я еще могу жить! — возражал первый голос. — Даже и сумасшедший, я буду думать только об одном: чтоб никогда не упоминать имен своих друзей. Я чувствую, что именно это и будет идея моего помешательства, а не какой-нибудь горячечный бред. Вот почему не мешай мне еще жить, не пугай меня возможностью невольного предательства посреди бреда, которого у меня, наверное, не будет».
Но первый голос все же не умолкал и твердил в промежутки между моими мыслями, о чем бы я ни думал, все одну и ту же зловещую фразу, от которой у меня холод проходил по телу:
«Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший! У тебя может начаться бред!»
Так прошли еще две или три недели.
Цвиленев мне писал, что он постоянно берет из татерсаля прекрасную лошадь с шарабаном, на котором обучается скорой и ловкой езде по улицам под руководством одного из тамошних конюхов. Он скоро уже совсем напрактикуется и получит достаточно доверия к себе, чтобы, отпустив кучера, поехать «покатать знакомую даму»... А между тем, высадив ее, он увезет меня и сдаст затем коня обратно в татерсаль раньше, чем начнутся повсюду поиски.
15. Странное место
Но вдруг все это сразу рухнуло, еще раз наглядно подтвердив мне ту истину, которую я всегда высказывал своим друзьям в разговорах: в тайных обществах нельзя терять ни одного дня, ни одного часа для исполнения задуманного, потому что каждый день и каждый час приносит с собою новые шансы раскрытия. Медлить — это добровольно давать перевес своему врагу.
В один туманный день, после обеда, явилась на двор карета и остановилась под моим окном. Из нее вышел жандармский офицер и через несколько минут пришел из коридора в мою камеру.
— Надо одеться и взять все ваши вещи, — сказал он. — Получено распоряжение о переводе вас в другое место.
— Куда? — спросил я.
— Это вы сами потом увидите.
— У меня нет ничего, кроме того, что на мне, — сказал я, — да еще вот эти пакеты с сахаром и чаем, да пальто и шляпа.
— Обыщите! — приказал он появившимся вслед за ним новым, не знакомым мне жандармам.
Как ни мало я дорожил их мнением, но мне было совестно открыть перед ними свое белье. Читатель, верно, еще помнит, что пограничный комиссар, арестовавший меня на прусской границе, оставил у себя чемодан с моими вещами и все имевшиеся деньги и на мое заявление в Петербурге ответил официальной бумагой, что при мне не было никакого чемодана и что все я истратил на себя.
С тех пор я получал деньги контрабандой. Передавать же контрабандой белье и книги, прикладывая их в письмах под дно кружки, было, конечно, невозможно. Кроме того, я не хотел, чтоб кто-нибудь из товарищей рисковал собою при официальной передаче мне чего-либо через Третье отделение, так как после моего побега такое лицо было бы тотчас же арестовано.
Вот почему все мое белье давно превратилось в висящие на мне грязные лохмотья... Мои штиблеты, как выражаются, оскалили свои зубы, брюки разорвались давно на две отдельные половины, и я был рад, когда поверх всего этого надел свое заграничное пальто, лежавшее совсем без употребления, и свою заграничную шляпу и, сев в карету, отправился в новый, неведомый для меня путь.
Меня провезли давно знакомыми мне улицами Москвы мимо вокзала Рязанской железной дороги, где я когда-то жил в квартире инженера Печковского вместе с его братом, моим товарищем по гимназии. Я увидел вновь окошко моей собственной комнаты, где происходили тайные заседания нашего общества естествоиспытателей, где обсуждались после заседаний всякие философские и общественные вопросы, где роилось столько бескорыстных, самоотверженных планов в наших юношеских головах...
Затем карета повернула на площадь и остановилась у подъезда Петербургской железной дороги.
— Везут в Петербург! — понял я наконец. — Теперь уже, наверное, посадят в крепость, и я окончательно сойду с ума, если там тоже не будут давать книг за мой отказ давать показания.
Нас встретил жандармский солдат с билетами в руке и повел на платформу, которая была еще заперта для публики. Но нас тотчас же пропустили.
Вагоны уже стояли там, и меня поместили опять на крайнем месте, в углу между дверью, выдвинутой внутрь вагона, и стеной. Рядом со мной сел один жандармский солдат, а напротив — второй вместе со своим унтером, отгородив меня таким образом от всего окружающего. Вдали раздался первый звонок, и публика хлынула по вагонам.
Почти все смотрели на меня, как мне показалось, с несравнимо большим интересом, чем когда меня везли из Петербурга в Москву полгода тому назад. Некоторые, заняв свои места, перешептывались, поглядывая на меня. Очевидно, часть публики научилась уже понимать, что с жандармами возят политических в крепость, где что-то с ними делают. Однако почти ни у кого я не заметил какого-либо другого выражения, кроме сдержанного любопытства, за исключением одной молодой девушки в черной шляпке-матроске, какие чаще всего носили тогдашние курсистки.
Когда она села на свое место, за две скамьи, как раз против меня, и, уложив свои вещи, бросила беглый взгляд по вагону, чтоб ознакомиться с публикой, она увидела меня между спинами сидящих передо мною жандармов. Ее хорошенькое беленькое личико выразило такое нескрываемое участие, что я был страшно тронут. Она положительно не могла отвести своих глаз от меня.
— Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — говорила без слов вся ее словно зачарованная фигурка.
Но вот наступил вечер, потом зажгли в вагоне фонари, оставившие в тени нас обоих, и мы, так сказать, расстались до утра.
Понятно, что и теперь я не спал всю ночь.
Несмотря на неожиданность моего увоза, я все же успел припрятать у себя мелко сложенную пятирублевую бумажку. Она не мешала мне говорить, лежа во рту за десной. Теперь я ее уже вынул и положил в карман пальто в расчете, что она пригодится в дороге, если успею соскочить с поезда. Но мои сторожа были бдительны и, за исключением одного, курили всю ночь.
Наступило утро, а к вечеру, я знал, мы будем уже в Петербурге.
«Итак, конец моим побегам, — говорил я печально сам себе. Судьба меня поставила в такое положение, когда я должен был действовать по способу сильных, а я согласился действовать по способу слабых. И вот мне наказанье за это! Я сам виноват в неудаче, и мне некого винить в ней кроме себя».
Я вновь взглянул в окно вагона.
Какую огромную отраду доставила мне возможность снова увидеть леса, луга и реки, хотя по-прежнему такие же недоступные для меня, как облака над ними!
Природа была уже в своем осеннем разноцветном уборе. Я отмечал рябины в лиственных лесах по фиолетово-красной зелени их листьев и по кистям краснеющих ягод; березы — по их золотисто-желтому цвету. Часть ольховых деревьев и осин стояла уже с оголенными ветвями, и вся местная почва была покрыта кучками разноцветных листьев. Серое, тусклое, осеннее небо расстилалось над картиной постепенного увядания природы и навевало на меня меланхолическое настроение. Мне вспоминалось, как в детстве я любил ходить в такое время по березовым рощам нашего парка, как моя нога утопала в шуршавшей желтой листве, разбрасывавшейся без всякого сопротивления при каждом шаге вперед.
Я спешил воспользоваться случаем, чтоб наглядеться на широкий, вольный мир, так как знал, что вечером этого же самого дня я снова буду надолго замкнут в четырех каменных стенах и буду, как маятник, ходить взад и вперед с неизменным припевом ко всем своим мыслям: