Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 34
— Но я не говорю, что я хочу непременно сделаться Вильгельмом Теллем, хотя я и думаю, что суровые гонения на свободу слова и печати неизбежно приведут к этому способу борьбы. Я лично более хотел бы освобождать товарищей из тюрем, из Сибири. И вот если бы общество, к которому мы с тобой принадлежим, возвратило моему отцу его залог за меня, то меня могли бы сейчас же употребить на это дело и я все исполнил бы хорошо.
— Но, дорогой мой, нашего общества теперь уже нет!
— Где же оно? — с изумлением воскликнул я.
— Оно рассеялось.
— Но как же оно могло рассеяться, не погибнув?
— Очень просто. Ты помнишь, как еще при тебе были признаны ликвидированными наши одесское и киевское отделения. Ты отстоял тогда московское отделение, но это не помогло делу. Его фактически не существовало в то время, и ровно через два-три месяца, после собрания, где ты был, пришлось констатировать этот факт. Затем, после твоего ареста, весной прошлого года, это же случилось и с петербургским отделением, в котором оставалось человек десять, но почти все они разъехались из Петербурга на лето, в том числе и Лизогуб. Я был послан за границу, где оставался и Клеменц, а Шишко был арестован, когда пришел к знакомым повидаться со своей матерью, за которой следили. В результате пришлось признать рассеявшимся и сам центральный петербургский кружок и объявить немногим уцелевшим членам полную свободу.
— Значит, и я теперь свободен? — с грустью спросил я.
— И ты, и я, и Клеменц. Мы все теперь свободны от старых обязательств, но мы хотим создать новое общество, и, пока мы это делаем, ты должен жить у своего отца и заниматься снова своими науками. Теперь мы даже не можем возвратить залога за тебя, потому что у нас нет никаких капиталов, а Лизогуб после ликвидации общества дает теперь деньги исключительно на залоги для освобождения арестованных, так как другой деятельности и у него нет.
Все это меня совершенно ошеломило. До самого этого дня я считал себя только временно плененным врагами членом таинственного товарищества, продолжающего обновляться новыми членами взамен выбывших в борьбе, а между тем я уже полгода был простой честный человек! Общество ликвидировало само себя! Почему оно сделало это, если оставалось в нем хоть три-четыре живых человека? Очевидно, не по недостатку в сочувствующих, готовых в него войти по первому кличу, а потому, что старые пути тайной книжной пропаганды социалистических идей в среде рабочих и народа наткнулись на ту же непреодолимую стену сплошной безграмотности, на которую наткнулся и я сам, когда ходил в народ сначала один, потом с Союзовым и жил кузнецом в лесной деревне.
«Они распустили себя не по малодушию, — решил я, — а потому, что очутились, как и я после своего последнего возвращения из народа, на перепутье! Сама жизнь ведет их к какому-то новому пути, и я даже предчувствую, что, когда заговорит достаточно чувство мести за погубленных в тюрьмах товарищей, наша борьба за гражданскую свободу выльется в той самой новой форме, которой еще нет названия, но которую можно бы назвать теллизмом по имени Вильгельма Телля. Вот мой друг Кравчинский говорит, что и к нему следовало бы теперь приставить гувернантку. Тюрьма, ссылки и гонения на человеческую мысль медленно, но верно делают свое дело».
— Пойдем к Клеменцу! — сказал мне Кравчинский. — Он тоже страшно хотел обнять и расцеловать тебя.
Мы оделись и пошли.
Клеменц был все тот же, как и ранее. Такой же остроумный, сердечный и так же импонирующий всей своей оригинальной фигурой. Он оказался более консервативен, чем Кравчинский, и все еще не видел никаких других средств для освобождения России, кроме слияния интеллигенции с народом путем опрощения.
У него я увидел еще и новую фигуру. Это был высокий худощавый лысый человек в очках. Бородка его, подстриженная, как у янки, придавала ему чисто американский вид. Это был Сажин, называвшийся в эмиграции Россом, правая рука Бакунина, приехавший в Россию организовать кружки бакунистов и близко сошедшийся с Кравчинским.
— Как жаль, что во время вашего пребывания за границей вы не побывали в Локарно у Бакунина! — сказал он мне с первого же нашего знакомства. — Вы встретили бы там такой радушный прием, как нигде во всем остальном мире! Если снова попадете за границу, поезжайте прямо туда! Обещаете?
— Обещаю! — ответил я. — Но мне придется пока жить у отца неопределенное время и ни с кем не видаться.
— Я знаю. Вы живете на Васильевском острове. Запишитесь там в библиотеку, которая около вас на набережной Невы. Там я буду оставлять для вас записочки у барышни, выдающей книги, и мы будем уславливаться о свиданиях.
— Отлично! — воскликнул я. — А то я совсем не знал, как мне установить сношения с друзьями. Завтра же запишусь!
Услыхав и от Клеменца то же самое, что говорил мне Кравчинский, т. е. о безусловной необходимости оставаться у отца до лучших дней, я взглянул на часы, чувствуя, что дома обо мне должны страшно беспокоиться.
Был девятый час вечера.
— Мне необходимо сейчас же возвратиться домой! Я думаю, что отец уже потерял голову от беспокойства, — заявил я.
— Ну подожди! Посиди еще с нами! — уговаривали меня друзья. — Отца ты будешь видеть теперь каждый день много недель, а с нами, может быть, не чаще двух-трех раз в месяц, когда удастся вырваться!
Я чувствовал всем своим существом, что надо бежать домой и прежде всего успокоить отца, но я не имел силы уйти, не выслушав всех их рассказов, их планов относительно организации нового, еще большего тайного общества, и просидел с ними до двенадцати часов ночи.
Наконец я вырвался от них и на извозчике подъехал к своему дому. Я оглядел его окрестности: все было пусто. В окнах дома также было темно. Подъезд был заперт.
Я позвонил. Внутри послышался шорох. Щелкнул замок в двери, и передо мной появился швейцар в туфлях и накинутом пальто со свечой в руках.
— Все спят? — спросил я.
— Еще с половины двенадцатого все легли.
Я пошел к себе наверх. Он сопровождал меня со свечкой, зажег ею две свечи, стоявшие на письменном столе в моей спальне, и, пожелав покойной ночи, молча удалился.
На лице у него было что-то вроде испуга.
3. День похмелья
Я разделся и лег, но долго не мог заснуть. В моей голове перемешивались сотни новых впечатлений.
Мне вспоминались и эти милые девушки, со звонким смехом рассматривавшие меня при первом появлении среди них в моем новом виде, и Кравчинский, и Клеменц, и Сажин, и то, что общество наше ликвидировано, и что мне, как другим, объявлена полная личная свобода... Но над всем доминировало чувство неловкости моего поступка с отцом! На второй же день бежать с утра и не возвратиться до самой ночи! Ведь он, наверно, подумал, что я сбежал и более не вернусь к нему! Как-то мы встретимся завтра утром? Что я ему скажу? Ведь я не могу сказать, где я был и кого видел, потому что, если вдруг придет жандармский офицер и его спросит, он все откровенно ему расскажет и не подумает ни на минуту, что этим он погубит моих друзей. Значит, надо ему сказать, что просто, вырвавшись наконец на свободу, я уехал на конке далеко за город и там блуждал по взморью и островам, будучи не в силах наглядеться на окружающий меня простор...
Наконец я заснул снова тревожным сном, постоянно просыпаясь с ощущением тюремной камеры вокруг себя и с внезапным переходом к новому положению в отеческом доме.
«Что-то будет завтра утром!» — как бурав, сверлила у меня в голове тревожная мысль, тем более тягостная для меня, что я сознавал вполне неловкость моего поступка с отцом.
Наконец забрезжил рассвет. Я взглянул на часы. Был шестой час утра.
Я вновь попробовал вздремнуть, зная, что отец не встанет ранее десяти. Но это мне удавалось плохо, и я все время ворочался с боку на бок.
С улицы сквозь закрытое окно и стены дома все чаще и чаще доносился усиливающийся шум проезжающих экипажей. Я не мог более терпеть и в девять часов утра оделся и спустился в нашу столовую, где стояли уже чайные приборы, но самовар еще не был принесен. Я взял лежавшие там новые газеты и принялся их читать.