Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 42
«Теперь мне будет еще труднее. Теперь я вижу, что ожидаемое моими друзьями огромное облегчение человеческого труда путем равномерного перераспределения земель и капиталистических предприятий между всеми людьми является в огромной мере иллюзией и что естествознание и основанная на нем власть человека над стихийными силами природы помогут всенародному труду несравненно более. Любовь к науке, которой я отдамся, будет у меня опять бороться с возвращением к активным революционным предприятиям, тем более что свободная наука ведь тоже ведет, как и они, к гражданской свободе и к установлению республиканских идеалов во всех политических, экомических и мыслительных соотношениях между людьми...
И я тем более горячо отдамся науке...
Не буду же обманывать себя и моих друзей и скрывать от себя и от них, что, уезжая на целое лето, я непременно там начну ряд научных работ, которые мне трудно будет бросить осенью. А затем мои первые работы вызовут другие и так далее, без конца, тем более что у меня склонность именно к большим, систематическим исследованиям, и я не могу постоянно перебрасываться от одного дела к другому, забывая о первом. Там, в деревне, среди природы и полной свободы я опять отдамся своей прежней любви и непременно начну подготовлять какие-нибудь большие книги».
Печальный от этих мыслей, я возвратился домой.
— Уже был в своей библиотеке? — спросил меня отец, как только я спустился к чаю.
— Да, — ответил я. — Взял пересмотреть астрономию Араго.
— Астрономия — хорошая наука, — заметил отец, с детства приученный к мысли, что обсерватории пользуются уважением императоров и потому наука о небе должна быть наукой хорошего тона. — А вот у математиков так уж совсем зашел ум за разум. Выдумали бесконечно малые величины! Ха-ха-ха-ха! Бесконечно малые! Сидят и целую жизнь делят, положим, пять на два, потом еще на два, потом еще — и так всю жизнь, желая увидеть, что же получится в самом конце! Да, конечно, сколько ни дели, все получится какое-нибудь частное, которое снова можно разделить! Ха-ха-ха!
Отец торжествующе окинул нас взглядом.
— А ты желал бы стать астрономом? — спросил он меня.
— Очень! — ответил я совершенно искренне, так как это была одна из заветных моих надежд с самого начала сознательной жизни.
Насчет его оригинальных представлений об исчислении путем бесконечно малых величин я ничего тогда не мог ответить, так как и сам, несмотря на интерес к математике, не имел еще времени ознакомиться с этим поистине волшебным методом исчисления. Я только инстинктивно чувствовал, что отца кто-то мистифицировал.
Незнание высшего математического анализа было тогда самое слабое место в моем образовании, которое, за исключением гимназических предметов, приобреталось мною совсем самостоятельно и даже в одиночку, без советов с другими. Да это и понятно.
Все науки, за исключением математики, легко усваиваются путем простого внимательного чтения, а для высшей математики не было тогда еще ни одного наглядного курса, а только такие, в которых без объяснения знающего ничего нельзя было понять. Одолеть этот отдел удалось мне лишь впоследствии, уже в Шлиссельбургской крепости.
Отец о чем-то задумался, но в этот раз не обнаружил своих планов относительно моего будущего.
— Сегодня хорошая погода, — медленно произнес он, глядя в окно на голубое небо. — Я думаю, нам надо подышать наконец чистым воздухом, а то наглотались этой петербургской копоти!
Действительно, в воздухе уже веяло весной, и человеку, выросшему в деревне, невольно хотелось за город.
Отец велел закладывать своих рысаков в открытую коляску, и мы, плавно покачиваясь на мягких рессорах, поехали на Елагин остров. Там уже было несколько других колясок, медленной рысью катившихся по широким аллеям садов с еще оголенными от листьев деревьями. У южных сторон почти каждого древесного ствола виднелись в выпавшем ночью белом снегу проталинки бурого дерна, а из-под снега кое-где торчали сухие стебельки прошлогодних трав, и вокруг каждой травинки образовалась в снегу круглая дырка. Воробьи наперерыв чирикали на солнце, чуя приближающуюся весну, и перелетали стаями с одного дерева на другое. Вот показалось впереди море, еще окованное льдом и покрытое тем же свежим весенним снегом, выпавшим за ночь. Но лед на его поверхности уже местами растаял, и лужицы на нем, сверкая под солнечными лучами, пестрели мелкой рябью от мягкого весеннего ветерка.
Как они напомнили мне мое детство, когда я пускал в такие же весенние лужи лодочки из скорлупок от грецких орехов и воображал, что лужи — моря, а мои колышущиеся на их ряби скорлупки — плывущие по ним корабли!
Как ярко и тепло светило солнце! Как далека казалась мне моя сумрачная келья с ее матовыми стеклами, глядящими на глухой, как колодезь, двор Дома предварительного заключения.
На несколько минут мне стало жутко думать о товарищах, оставшихся там, и о заключенных в мрачных подвалообразных камерах Петропавловской крепости. Однако свежие и снова новые для меня впечатления готовящейся к обновлению природы постепенно вытеснили из моего ума жуткую картину.
«Скоро, скоро — и это наверное! — море разобьет свои оковы, — думал я, глядя в ярко блестящую даль, — и оживут и потекут куда-то эти ледяные равнины! Здравствуй, море, душа земли! — мысленно сказал я и сам не понял, что значат последние слова. Мне вдруг захотелось говорить стихами. — Милая, милая природа! Уж скоро я возвращусь к тебе после целого года разлуки! Скоро я буду в деревне смотреть, как в детстве, на твое пробуждение!»
— Сегодня вечером нам надо быть на балу у Философовых! — сказал отец. — А завтра ты должен быть у Селифонтова, куда придет Протасов с его товарищами. Смотри, не забудь, а я не поеду.
Он велел кучеру возвращаться назад, и через полчаса мы вновь стояли у подъезда нашего дома.
— Никого не было? — спросил отец швейцара.
— Никого. Только жандармский капитан ждут Николая Александровича в гостиной!
— Николая Александровича? — переспросил с изумлением отец.
— Да, Николая Александровича.
Отец явно встревожился. На сердце стало тоскливо. От жандармского офицера еще никогда не было мне никакого добра!
Мы разделись внизу и вошли в гостиную.
При нашем входе со стула встал высокий жандармский офицер, обыкновенно дежуривший на свиданьях с родными в Доме предварительного заключения и потому известный лично и отцу, и мне.
— Что такое? — спросил отец, здороваясь с ним.
— Следователь по особо важным делам просит к себе Николая Александровича.
— Когда?
— Сейчас же со мной!
— Зачем?
— Не знаю. Вероятно, желает спросить о чем-нибудь.
— Хорошо! — сказал я. — Подождите пять минут, я приготовлюсь.
— Сколько угодно, — любезно ответил мне офицер.
Я быстро пошел в свою комнату.
«По всей очевидности, — думал я, — меня просто хотят спросить о чем-нибудь и отпустят. Но как мне быть со стихотворением Синегуба, посвященным мне, как быть с моими тетрадями, с письмом, которое я начал писать Вере в ответ на ее послание?»
Все это я носил на своей груди в кармане и никогда не оставлял при уходе в комнатах из опасения, что отец без меня может найти. Но я уже ранее заметил в обшивке одного стула прореху внизу, в которую можно было положить небольшую пачку бумаги.
«Надо воспользоваться этим, — решил я. — Нельзя ни в каком случае нести с собой к следователю моего ответа Вере, где много откровенного насчет моих планов».
Я положил письмо и стихи Синегуба в прорез стула, а тетради со своими записками по общественным вопросам запер в стол.
Затем я вновь вошел в гостиную и сказал жандармскому капитану:
— Пойдемте! Я готов.
Я поцеловал отца, пожал руку Марии Александровне и вышел.
— Хотите, подвезу? — спросил я офицера при выходе.
— Нет. Благодарю вас. Лучше пройдемтесь пешком.
Мы пошли, разговаривая о театрах и цирке, перешли через Николаевский мост и направились мимо Ксенинского института.