Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 67

И вновь потянулись для нас дни за днями, как для отшельников в неведомом монастыре. 

Мне было очень тяжело от такой жизни. Я ведь уехал из городских центров, где закипала уже настоящая борьба за гражданскую свободу, единственно для Веры. Я был здесь только для того, чтобы спасать ее от всевозможных предстоящих ей опасностей. 

Считая себя обреченным на гибель, я и о ней не позволял себе мечтать, как о предполагаемой подруге своей личной жизни. 

А при осторожности, какую мы здесь на себя напустили, добровольно отрезавшись от сочувствующей нам молодежи, Веру, очевидно, очень долго не придется ни от кого спасать. Где нет борьбы, где нет непосредственных связей с борющимися, там нет и опасности. А жить день за днем без дела в одном и том же доме с любимой женщиной и ни разу не сказать ей, как ее любишь, было почти не по силам. Кроме того, обнаружились и осложнения. Из случайных слов Богдановича и Соловьева, когда я с кем-нибудь из них оказывался наедине, я мог убедиться, что в таком же состоянии, как я, находятся и они. Оба они были тоже влюблены в Веру. Только относительно Писарева я ничего не мог определить, так как он не был экспансивен, и истинное настроение его было трудно рассмотреть. 

«Зачем же мне здесь жить? — приходило в голову. — У нее уже есть верные защитники. Богданович и Соловьев тоже приехали сюда не для одной деятельности в народе, но и для того, чтоб быть около нее, дышать одним воздухом с нею и в случае опасности пожертвовать собой для ее спасения. А они лучше меня, они серьезнее и солиднее, они должны больше нравиться ей!» 

Мне вспоминается рассказ в Библии о жене Давида, почувствовавшей к нему презрение с того дня, как она увидела его из окна своего дворца пляшущим и скачущим в толпе народа от радости, что к нему в город переносят скинию завета. Ей показалось, что такой прыгающий человек не может быть серьезным и достойным ее. «Так, — думал я, — вероятно, посмотрела бы на него и Вера, в голове которой идеал героя вырисовывается совсем в другом образе: в виде гордого, красноречивого, могущественного человека, подчиняющего себе всех окружающих, которому и в голову не придет ходить иначе, как шагом». 

А я вот совсем как тот Давид. 

Я готов всегда с истинным удовольствием покататься бревном по земле или влезть на дерево, изображая птицу! Никакой солидности, никакого сознания собственного достоинства, как у большинства моих товарищей, у меня нет. И, что всего хуже, я даже нисколько и не желаю приобрести эти качества! 

Пусть я обрек себя на гибель за будущее счастье и гражданскую свободу народов, но значит ли из этого, что я должен впасть от того в меланхолию или приобрести важный вид и ходить перед людьми, как тень Гамлетова отца перед его царедворцами? Почему, даже и обреченный, я не могу при случае залезть под стол, изображая перед знакомыми детьми собаку, когда в этом я не вижу ничего дурного? 

А, однако же, в ее присутствии я не выкинул бы ничего такого. Мне кажется, что такое поведение ей очень не понравилось бы, особенно если бы я сделал это при мало знакомых людях. 

Впрочем, ведь и ни одна другая женщина не похвалила бы любимого ею человека за подобный недостаток важности! 

Все они похожи на ту жену Давида. 

Но другим, более кротким женщинам это меньше не понравится, чем ей, и потому я при ней особенно стараюсь по возможности говорить только умное, а не всякую чепуху, какая придет на ум. Или уж просто молчу, если ничто умное не приходит в голову. 

И чем дольше я так жил в Саратове, тем тяжелее становилось мне. 

Как ни считал я себя обреченным на гибель за свободу, но все же я был человек и ничто человеческое мне не было чуждо, даже и чувство ревности к другим товарищам, которые казались мне более приспособленными по своим высоким качествам к тому, чтобы вызвать взаимность. Смертельная тоска стала по временам овладевать мною, тем более что, способный вынести что угодно, я никогда не был способен выносить ожидания. А теперь я ожидал вместе со своими товарищами земского места в деревне уже более месяца. 

Несмотря на все усилия моих сожителей изолироваться, я всем сердцем стремился к местной молодежи, с которой познакомился у Гофштеттеров. 

Кроме того, было и еще одно обстоятельство, подавлявшее меня. Мы не выписывали газет, и потому все, что делалось на белом свете, было для нас совершенно чуждо. Мы узнавали о самых важных событиях тогдашней общественной жизни лишь случайно, часто на третий или четвертый день, когда кто-нибудь из нас заходил к Праотцеву справиться, как двигается наше дело, т. е. назначение на места. 

Раз Праотцев сообщил нам о большой политической демонстрации при проводах московскими студентами своих ссылаемых в Сибирь товарищей и о мясниках Охотного ряда, натравленных полицией на их процессию, причем мясники избили всех провожавших [46]. Я решился наконец сделать своим товарищам представление о невозможности такого нашего полного изолирования. 

— Но что же ты хочешь сделать? — спросил меня недовольным тоном Писарев. 

— Здесь есть городская читальня, я буду туда каждый день ходить и приносить вам новости. 

— Это невозможно! Там толчется та самая бесперая молодежь, от которой мы нашли необходимым скрывать свое пребывание здесь! 

— Но молодежь и без того знает, что мы где-то здесь, так как, идя на рынок, я сам встретил недавно Поливанова. 

— Я думаю, — сказала Вера, — что ему можно ходить в читальню, но только пусть он не обнаруживает там своего знакомства с кем-либо из местной молодежи, пусть предупредит Поливанова и его товарищей, чтоб не здоровались там с ним. 

— Да, конечно, — сказал Богданович. — Действительно, интересно знать, что происходит в столицах. 

Соловьев тоже ничего не имел против моего хождения в читальню. 

— Только следи за собой, когда будешь возвращаться, чтоб не привести к нам на пятах шпиона, — заметила Вера. 

— И скажи своим гимназистам, — прибавил Иванчин-Писарев, — что только ты один в Саратове, а мы уже уехали отсюда. 

— Хорошо! Все так и сделаю, — согласился я, воспрянув духом. 

И я вновь стал видеться с молодым поколением, еще не помятым жизнью, полным самого искреннего энтузиазма и готовности на самопожертвование во имя великих дел и бескорыстных идеалов. Я побежал в тот же вечер на квартиру Поливанова, где застал полное собрание его кружка. 

— Я пробуду в Саратове, может быть, еще с месяц, — сказал я всей компании, — и буду часто заходить к вам, но только на улице или в общественных местах не будем узнавать друг друга. 

— Да, конечно, это самое лучшее, — ответил за всех Майнов. 

— А мы как раз хотели повидаться с вами, — добавил Поливанов, — чтоб посоветоваться, что нам теперь делать. 

— А вы сами ничего еще не придумали? 

— Нам хотелось бы — вы уже знаете — не пропаганды в народе, а вооруженной борьбы. 

— Но с кем же здесь? 

— Мы думаем, что прежде всего надо устранить пристава нашей полицейской части. Он вреднее даже нашего жандармского офицера, заведующего допросами. 

— Это шпион по призванию, — заметил кто-то. 

— И отчаянный взяточник, обобравший всех лавочников, — прибавил другой. — А теперь он решил сделать себе карьеру на выискивании не сочувствующих монархии людей! 

— И много выискал? 

— Почти все, сосланные до сих пор, — дело его рук. Теперь он открыто хвалится «упечь в Сибирь» еще несколько десятков будто бы уже известных ему в Саратове, которых он бережет, чтобы накрыть на каком-нибудь важном деле. 

— Мы решили застрелить его раньше, чем он что-либо сделает. 

— А есть у вас какой-нибудь план? 

— Есть. Пристав неосторожен. Он считает революционеров баранами, не способными к настоящей борьбе. Он совсем не бережется. Каждый вечер сидит в своей полицейской канцелярии в нижнем этаже как раз против окна, через которое его легко можно застрелить из револьвера. 

— А далеко его канцелярия? 

вернуться

46

Об этой истории (1878 г.) рассказано в нелегальном журнале «Начало» (№ 2, апрель 1878 г.). В рассказе использованы сообщения легальных буржуазных газет. «3-го апреля в Москве у вокзала Курской железной дороги собралось до 200 молодых людей. Они явно выражали намерение встретить киевских студентов, отправляемых административным порядком в ссылку... Полиция, которая приходит в ужас от всякого рода манифестаций и демонстраций, полиция, которая для предупреждения демонстраций крадет трупы умерших людей, замешанных в политических делах, — эта самая полиция молчит и бездействует. Что за причина? Но встречавшим некогда было вдумываться в эти фразы. Ссыльные приехали; ожидавшие встретили их с восторгом. Оказалось, что у многих из них нет теплого платья, — москвичи отдали свое. Ссыльных поместили в кареты, окруженные небольшим конвоем с частным приставом во главе. Москвичи с громкими криками «ура» шли около карет. Медленно двигался поезд; толпа прибывала все более и более... Поезд проезжает почти через весь город, толпа вырастает до пяти тысяч. Еще медленнее и с большими затруднениями движется поезд; москвичи, провожавшие своих киевских товарищей, недоумевают; очевидно, полиция сама способствует демонстрации. Наконец приближаются к Охотному ряду, приближаются к развязке той загадки, что задана им полицией... Незадолго до появления этого поезда в Охотном ряду там был пристав Тверской части и обращался к лабазникам и торгующим мясом с просьбой помочь полиции усмирить студентов, бунтующих против царя и желающих освободить поляков, ссылаемых в Сибирь на каторгу... Полиция обещала им безнаказанность битья студентов. Вот в каком настроении были торговцы Охотного ряда, когда к нему приближался поезд с высылаемыми студентами. Лабазники присоединились к толпе, окружавшей кареты и состоявшей в громадном большинстве из зевак, принадлежавших к высшему сословию, и стали "задирать" студентов, а потом открыто вступили в драку со словами: "Лупи, ребята, барских щенков!" Лабазники били всех, не разбирая ни возраста, ни пола, кто одет в немецкое платье. Избитые мужчины и женщины, без чувств распростертые на мостовой, встречались по всему пространству от Охотного ряда до Никитской. Все это делалось в продолжение трех часов без всякой помехи с чьей-либо стороны. Полиции не было видно вовсе» (сб. «Революционная журналистика 70-х годов», ред. В. Богучарского, стр. 29 и сл.).