Пангея - Голованивская Мария. Страница 98

Он подходил к ее дому и должен был буквально через несколько минут увидеть ее после очень долгого перерыва. Все вместилось в этот перерыв: и взросление дочери, взлетевшей в молодость, вспыхнувшей и разбившейся в хлам, и рождение внука, и их переезд в столицу, и смерти стольких близких, стольких бесценных людей. Петух вон как трагически жил и как трагически умер: приступ с ним случился самый пустячный, но он так и не смог дотянуться до кнопочки — вызвать кого-то на помощь. Сдох, потому что сантиметр не дотянулся. А сколько еще поумирало людей? Гришка, Петуховый одноклассник, как рано ушел! И жил ужасно, и умер странно. Молодые еще были. И Клара — Федькина жена, с которым вместе служили! Важный был сукин сын, взял себе в жены кого хотел, судьба у него такая важная получилась — а вот раз, и овдовел. Хотя говорят, не очень он и расстроен был. Полкласса его уже на том свете, кто спьяну сгорел, кто рано помер от инфаркта — отчего-то не живется мужескому полу на свете, словно какая-то стерва рвет им сердца, и падают они в самом расцвете сил и разумения. А родители? У кого они вообще остались-то к таким годам. Папа, мама — Господи, как же страшно они все умирали. А братец нерадивый, как он с ним вошкался, нянчился, как из всех бед вызволял — так не вызволил же — уехал учиться в Петербург на инженера, влюбился там не по адресу и рванул себе жилы прямо на станции метро, под рев поездов, пряча черную кровь в рукаве модного дорогого пальто. Он даже не вспоминал обо всем этом, когда подходил к дому Анны, он почувствовал, что все это пронеслось в нем, через него, он остановился у калитки, потянулся рукой к звонку, и пока ждал, когда из домофона донесется «входите», еще разок оглядел себя: все правильно — башмаки не чищены, штаны с растянутыми коленями, свитерок кое-какой засаленный — да не велика птица, чтобы переодеваться из-за нее.

Он переступил через порог, уткнулся взглядом в мозаику на полу в прихожей — просторной, белой, наполненной искусственным светом. Два ангелочка, утопающих в шелковых лентах и гроздьях винограда, куда-то несут земной шар. Из прихожей, просторной и светлой — проход в большую комнату — залу, как сказал бы он раньше, с диванами, картинами, шелковыми шторами и большим белым камином. На стеклянном журнальном столике между диванами стояла ваза с фруктами, тем же виноградом, красными яблоками, персиками.

— Поздравляю, — сказал он то ли ангелам, то ли яблокам, то ли Анне, — добилась-таки своего.

— Проходи, — ответила она спокойно, как всегда спокойно, словно не замечая его полухамства, — сколько лет не виделись, пятнадцать, двадцать?

— Какая разница. Зачем звала?

Не разуваясь, он прошел в комнату с камином, неловко сел на низкий диван, достал свои дешевые сигареты, закурил.

Анна молча поставила перед ним вазочку.

— Вообще-то у нас не курят. Ну ладно…

— У вас не курят, а у нас курят, — ухмыльнулся Валентин. — Ты, я вижу, совсем не изменилась, манеры-капризы…

Она молча села напротив. Крашеные, сильно поредевшие волосы, наверное, под краской седые уже, сколько ей, семьдесят? Он не помнил точно. Ну да, ему, семьдесят шесть, а ей, наверное… Как он любил когда-то эти волосы, этот безупречный овал лица, теперь, кажется, подтянутый нитями, эти глаза, вокруг которых, несмотря ни на какие ухищрения, все-таки развелись морщинки, эти губы, тонкие, вечно сжатые, немного сухие, вокруг которых теперь неприятные складочки, победить которые не смогла даже она.

— Ты как живешь-то? — спросила она, привычно поджав губы. — Что делаешь?

Он закашлялся, не опасно, а так, по привычке, как кашляют курильщики, чуть захлебнувшись дымком.

— Живу нормально, ничего не делаю. Дача, заботы, обычные заботы, огород. Телевизор смотрю, помнишь, как ты всегда ненавидела телевизор? Говорила: «Плебеи, плебеи».

Он перевел глаза на большой плазменный экран, стоявший у противоположной стены.

— А ты теперь тоже телевизор глядишь, Анютка? Сподобилась?

Он говорил так же, как и тогда, когда они жили вместе, изводя друг друга своим неприятием всего, что ценил другой. Те же слова, то же выражение лица, то же плохо скрываемое раздражение.

— Да нет, — спокойно ответила она, — мы тут иногда кино смотрим, а программы редко включаем. Но кино бывает хорошее, очень даже.

— Кино — это для молодых, — парировал Валентин, — а мы-то с тобой уже с ярмарки. Какое нам кино? Вино да домино!

— И ты чего кашляешь так, — поинтересовалась Анна, — болел?

Разговор о болезнях вышел долгий. Кто чем хворает да как от этого спасается. Говорили как ни в чем не бывало, забыв об обычной вражде: кости болят, изо рта по утрам воняет, сердечко пошаливает, у кого какие доктора.

Анна жаловалась на ревматизм, совсем свел на нет, боли страшные, и ничего не помогает. Муж возит ее за границу на воды, массажи она принимает, обертывания делает, но ревматизм — злая хворь, исподволь разрушает и ни на какие внешние воздействия не откликается.

Он жаловался на плохой сон. Никак не может уснуть, или уснет, а проснется ни свет ни заря, и что прикажете делать, когда за окном черно еще, пять утра, и дела себе не найдешь, и читать невозможно — глаза слабые, надо расходовать их с умом, а не таращиться на буковки в предрассветной темени.

— Денег-то нажил? — по-дружески спросила его Анна.

Он рассказал ей про Селищева.

— Это тот, который жену грохнул, что ли? — уточнила она.

— Да помер он уже, так что за дело, кого он грохнул? Уехал после событий в Европу, там заболел, там и помер, так что теперь? Меня он обеспечил, спасибо ему, но я, знаешь, не дармоед, я много чем ему помогал.

— Я вот иногда думаю, что ты тоже запросто мог меня грохнуть. До сих пор иногда страх находит.

— Стал бы я мараться! — Валентин поднялся, заходил по комнате, закурил. — Его сучка по уму предавала, а ты все это без умысла делала, я знаю.

— Что делала-то? — Анна вдруг сделалась совсем простой, как будто вмиг постаревшей, она сидела перед ним уже не холеной женой какого-то успевающего, а словно молодой опять, только как утром проснувшейся. — Что я сделала? Это ты меня бросил! Забыл? Не ожидала…

Валентин пригладил редкие волосы, подошел у окну, поглядел наружу — дорожки аккуратные, кусты все причесаны, словно с журнальной картинки, повернулся к ней и посмотрел прямо и грозно, как в те, былые годы, когда она была ему жена и он так любил обнять ее и стиснуть до хруста.

— А тебе до сих пор важно, кто кого бросил? У тебя вон другая жизнь, если б не бросил, так не стала бы ты такой, какой всегда мечтала стать — барыней при шишах.

Разговор опять ушел в сторону, хитровато вильнув хвостом, они заговорили о заготовках, о том, как растут цветы, и что нужно, чтобы росли гортензии, у нее никак не получалось их развести, да и у него тоже. Долго обсуждали, как укрывать да как обрабатывать корни, за разговором пошли на кухню, оборудованную по последнему слову, он с трудом уселся на высокий табурет к стойке, она положила ему котлет, сделанных их новой домработницей, молодой румынкой Анитой, во многом неумехой, но знающей толк в мясе, к ним дала кислой капусты, как он любил — она помнила это.

— Только не ври, что сама готовила, — сказал Валентин с набитым ртом, — вкусные очень. Много ты при таком доме Палашек держишь?

Она отчего-то наврала, что готовила сама, что теперь, к старости, полюбила простые занятия: «Знаешь, какое в них умиротворение, в простых домашних делах!» Спросила и сама засмущалась от глупого вопроса, но он пропустил возможность нанести удар, нарочно пропустил, доел, как обычно, насорив вокруг тарелки, попросил еще.

Вернулись к здоровью. Он стал говорить, что побаивается своего сердца, от этого, кажется, и помягчал, сам помягчал, без внешнего усилия, не держалась в нем больше злоба, ярость, готовность в любой момент кинуться и перегрызть горло.

— Вот я и думаю, — обобщил он, — кураж, он от возраста, не характер это, а блуждание мужицкой силы. Нет силы — нет и характера.