Маримба! - Терентьева Наталия. Страница 51
Я не знала, плакать мне или смеяться, поскольку с подобным вопросом – о гарантиях будущего наследства – Данилевский тоже обращался к своему отцу в возрасте трех-четырех лет, интересовался, оставит ли тот ему свой «Запорожец».
Плакать мне в то время больше было не о чем, поэтому я поплакала об этой удивительной генетической идентичности Кати и Данилевского, а бриллианты сняла и спрятала, как положено, в колготки.
Однажды в разговоре со своей тетей, маминой двоюродной сестрой, к старости неожиданно ставшей походить на мою красавицу бабушку, я посетовала:
– У меня от бабушки вообще ничего не осталось. Ну чего-то такого, не знаю… Бабушкиного, теплого, что она носила, чем пользовалась… Шляпки какой-нибудь или чашки… Бриллианты только. Но что мне с них? Лежат спрятанные в шкафу, ждут, пока я их Катьке подарю, чтобы она их куда-то перепрятала, в свое место. Носить мне их некуда. Они старинные, как из музея. Разве что на Катькину свадьбу когда-нибудь надену, если доживу…
– Бриллианты? – помолчав, переспросила тетя.
– Ну да. Колье, сережки. Которые дед бабушке дарил, когда в отставку выходил. Кольцо – не знаю, куда делось. Мне уже без кольца перешло.
– А! – коротко засмеялась тетя. – Я-то думала, что ты их продала.
– Продала? Как это продала? Бабушкино наследство? Память о бабушке? Да зачем? Почему ты так думала?
– Да нет, я… – тетя замялась.
В голове моей горячо застучала кровь.
– Тебе мама так говорила, да? Что я их продала?
– Да нет, нет… – стала отнекиваться тетя.
Я поняла, что она правды не скажет, по крайней мере сейчас. Сорока дней еще не было, как ушла мама. И позвонила я тете в Белгород именно потому, что мне было плохо, пусто и одиноко. Позвонила с конкретной практической целью. Перелить на тетю часть своей боли. Пожаловаться. Попросить, чтобы она разделила, хотя бы временно, эту боль, и тоску, и пустоту.
Мама как-то спрашивала меня:
– Что же ты не носишь бабушкины сережки? Они ведь красивые, тебе идут…
– Да они такие дорогие, мам, камни там большие, – не слишком терпеливо объясняла я.
Ну что спрашивать об очевидном! Куда мне их носить? Сережки старинной французской работы…
– Понятно…
– Ну да, мам! И застежки очень плохие. Одна расстегивается, а у другой, наоборот, замочек никак не открыть. Ты разве не помнишь? Я даже к тебе однажды приезжала, чтобы ты мне ее расстегнула.
– Ну да, ну да… – рассеянно согласилась мама и перевела разговор на другую тему.
Я однажды оценила этот комплект, чтобы знать, как много денег спрятано у меня в колготках. Узнала, что удивительно немного. Купить участок земли под Москвой на эти деньги нельзя. Даже самый маленький. Участок, которым я бредила много лет, свой клочок земли, где стоит скамеечка для мамы, вкопаны качели для Катьки и растут березы – для меня, чтобы смотреть и думать, и грустить, и надеяться… Единственное, на что бы я, возможно, решилась обменять бабушкины бесценные и такие недорогие, как оказалось, драгоценности. Но я никогда бы не сделала этого тайком! Триста раз бы посоветовалась с мамой… Маялась бы, ныла, измучила всех и себя, меняла бы решение, но молча и ловко точно бы это не прокрутила.
Мама думала обо мне… что-то свое. И я никогда уже не смогу, достав из колготок потертую бархатную коробочку в виде большой серой ракушки, показать ее маме и сказать:
– Мам! Я гораздо лучше, чем ты обо мне думаешь. Понимаешь теперь?
Мама ушла, так и не узнав, что я не способна исподтишка продать бабушкины драгоценности – просто так, ни на что, чтобы растранжирить – съездить в отпуск, приодеться… Я обижаюсь на маму, от которой остались несколько фотографий, прядка волос и урна на Кунцевском кладбище? Не знаю. Не могу ответить даже себе.
Сроки
Тысячелетиями люди – белые, темнокожие, разные: азиаты, европейцы, индейцы, все-все на Земле – верили, что есть душа, что она не умирает, и они были правы. Все-таки они, а не горстка жалких материалистов, которые, глядя, как физики вспарывают материю, вдруг сказали: а вот и нет ничего! Ни до, ни после. Клетка, молекула, бессмысленный материальный мир – и все. Потому что он действительно бессмысленный, если в нем нет духа. Если человек – это разучившаяся висеть на хвосте обезьяна или даже ее ближайший родственник, у которого как-то отпал за ненадобностью хвост. Если вокруг нас темно и пусто, мрачные, жесточайшие законы физики и биологии – и все, больше ничего. Солнце потухнет – не завтра, но когда-то. Мы прожить больше ста лет не можем – так зашифровано в наших генах, специальная программа такая есть, запускающая смерть. И вообще – от нас мало что зависит в этой жизни. Несет поток – мощный, бессмысленный, несет туда, куда ему угодно. Тут не до поисков души и веры в ее бессмертие…
А что тогда болит? Грудная клетка? Болит, мается, тоскует…
Я очень долго словно стояла у открытой двери, куда ушла мама. И видела всех, кто уже там. Точнее, тех, кого нет здесь. Что там – я по-прежнему не знаю. И никто не знает. Каждый верит в то, что ему удобнее. От чего меньше болит душа. Или с чем может согласиться просвещенный ум. С чем легче будет завтра вставать. С чем крепче спится.
Я стояла у открытой двери, понимая, что туда – нельзя. Да я и не хотела! Ни в коем случае. У меня здесь очень важные дела. У меня здесь Катька. Маленькая, трепетная, любящая меня, бросавшаяся «спасать» меня, слыша мои всхлипы. Обнимать, шептать слова любви… Милая, родная, единственная, без меня очень одинокая в этом мире. Она перестала играть в куклы той осенью. «Ты будешь еще играть?» – спросила я ее. «Не знаю», – честно ответила Катька. И не стала. Увезла всех кукол на дачу весной. Она повзрослела, она видела страшное, я ей страшное рассказывала. Зачем? Чтобы меня саму не разорвало, больше рассказать было некому. И я решила, что пусть лучше Катька враз повзрослеет, чем я сойду с ума.
А я все стояла, смотрела в неизвестное, черное, наполненное воспоминаниями, знакомыми фигурами, лицами, видя, как каждый из них уходил… Стояла и никак не могла отвернуться. Душа моя болела и рвалась. И ничто не могло ее вылечить, кроме времени.
Девять – сорок – триста шестьдесят пять… Второй год, третий…
Свеча, которая полгода горела день и ночь около маминой фотографии, однажды вдруг вспыхнула, взметнувшееся пламя вытянулось в тонкую, трепещущую нить. Я никогда такого не видела. Я тихонько просила:
– Мама, ты меня слышишь? Ты хочешь мне что-то сказать?
И пламя тут же успокоилось, опустилось. И опять взметнулось. Я осторожно сфотографировала пламя. На фотографии отчетливо видно, что пламя длиннее обгоревшей свечки в два раза.
У Катьки есть преподаватель истории в школе, ярый материалист, Феликс Бедросович. Вот я – страдающая материалистка, которая хочет верить в чудеса, да не может, воспитанная на религиозных сомнениях русской литературы, на одиноком герое, потерянном в холодном мире, и на философии марксизма-ленинизма, объяснявшей, что материя первична. Я это твердо усвоила и никак не могу переучиться, несмотря на все чудеса, знаки, потусторонние голоса, предчувствия, голоса из будущего, вещие сны и прочие странности, вроде непременного появления в моем сне умерших родственников, если вдруг ночью идет дождь или снег.
А Феликс Бедросович – убежденный, счастливый материалист. Он, услышав рассказ о свече, рьяно рванулся бы в бой, яростно доказывая:
– Все бред! Ничего такого нет! Фитиль бракованный был! Фитиль такой! Бред! Бред! Все от невежества!
Жизнь всегда берет свое. Мощный, не зависящий от моей воли поток. Часть неподвластного моему уму замысла. Возможно, просто чей-то вздох. Он выдохнул – полетела, расширяясь и ускоряясь в разные стороны, Вселенная. И где-то там, размером с наночастицу – я, со своими переживаниями, которые для меня заполняют всю мою Вселенную.