На примере брата - Тимм Уве. Страница 14

Вот так растишь мальчика, чуть у него жар, ты глаз не смыкаешь, столько любви, заботы, трудов, пока вырастишь, а у тебя его просто отберут, увезут, искалечат, а потом уморят до смерти.

Отец не мог впустить в свое сердце скорбь, одну лишь ярость, которая, однако, поскольку для него отвага, воинский долг, традиция оставались понятиями святыми, никогда не доискивалась до первопричин, а обрушивалась на бездарность и дилетантизм командования, на трусов и тыловых крыс, на предателей. Это и составляло предметы его бесед с боевыми товарищами. Они заходили по вечерам, садились, пили коньяк и кофе и в который раз обсуждали перипетии войны. Искали объяснений, почему упущена победа. Заново разыгрывали сражения, корректировали приказы, смещали бездарных генералов, отстраняли Гитлера от военного руководства. Сегодня даже поверить трудно: подобным разговорам посвящались целые вечера.

Какое-то время отец всерьез подумывал, не вступить ли ему в ЛДПГ или в национально-немецкую ГП. Он умел выступать, говорил хорошо, свободно, и знакомые, в эти партии вступившие, теперь уговаривали его присоединиться. Притом — он ведь интересовался политикой, а все равно не решился. Он, кстати, и в национал-социалистскую партию не вступил, хотя его обхаживали, даже предлагали должности — он действительно был хороший оратор. Но все эти партийцы казались ему шпаной.

В начале пятидесятых, если не ошибаюсь, в 1952-м, он нанял шофера, который еще во время войны, когда отец служил при штабе люфтваффе в Кенигсбреге, случалось, время от времени его возил.

Мальчик, то есть я, окрестил шофера Массой. Имя он позаимствовал из книжек «про колонии», которые на свои карманные деньги покупал у старьевщика-букиниста. Книжки про немецкие и английские колонии в Африке. Масса. Так чернокожие обращались к своим белым господам. Отцу прозвище показалось забавным, и он тоже стал так называть своего шофера, а вслед за ним, разумеется, и все скорняки и швеи. Хотя он служил у отца три года, его настоящего имени я так и не знаю.

Масса ходил в серой шоферской форме и был у нас мальчиком на побегушках. Отвозил клиенткам сданные на хранение шубы, ходил за покупками, возил отца на заседания скорняжной ремесленной гильдии, красил двери в мастерской и у нас в квартире. Но главное — он много говорил. Этот человек готов был разглагольствовать везде и всюду. При этом не делая различий между взрослыми и детьми, то есть принимая меня всерьез. Масса был коммунистом.

Первый коммунист в моей жизни. Человек, питавший твердую, осознанную ненависть ко всем господам, в особенности к тем, у кого служил водителем. И только для отца делал исключение. Предполагаю, что, будучи во время войны его начальником, отец однажды серьезно его «прикрыл». Много я бы дал, чтобы узнать, где, в чем и как именно, однако от предположений воздержусь, не хочу уклоняться от описания процесса воспоминаний в область прекраснодушных гипотез.

Три года спустя — дела пошли плохо — отец Массу уволил. Но не просто так, а подыскав ему работу, место привратника у кого-то из знакомых. Исполнив таким образом то, что не раз провозглашал своим долгом:

Я забочусь о своих людях.

В ту пору — мне, наверно, было лет четырнадцать — я понемногу, но все более остро начал осознавать в жизни отца некую неувязку. С одной стороны, это был мой отец, который, покупая себе рубашки, заказывал сразу по шесть штук одинаковых, который, когда приглашали портного, словно в старину в восточноэльбском поместье, держал этого портного дома месяца два, заставляя его обшивать исключительно и только нашу семью: шить костюмы для мамы и сестры, брюки, пиджаки, куртки, а главное, мужские костюмы, в большинстве серые, светло-серые, маренго, темно-серые. Под цвет военной формы. Пиджаки он носил с платочком в кармане, но лишь слегка выглядывающим, в белый или голубой горошек. Здороваясь с женщинами, целовал руку. Как принято было говорить, душа любого застолья. После супа, постучав ножом по бокалу, произносил тост — за юбиляра, за новобрачных, за героя торжества. На собраниях гильдии или на встречах образованного им СГС, Сообщества гамбургских скорняков, говорил всегда без бумажки и так, что его все слушали. Умел рассказывать анекдоты. Но неизменно не больше одного за вечер и ни в коем случае не из «похабных». Обычно это были анекдоты про вождей Третьего рейха — Гитлера, Геббельса, Геринга, Риббентропа. Однажды министр иностранных дел фон Риббентроп, даже среди нацистов слывший самоуверенным болваном, вместе с министрами иностранных дел других европейских государств был приглашен к голландской королеве по случаю юбилея коронации. На торжественный обед. В этот день королеву сильно пучило. И во время еды она внезапно и очень явственно испустила неприличный звук. Французский министр иностранных дел вскакивает и галантно произносит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева испускает звук вторично. Английский министр иностранных дел вскакивает и говорит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева в третий раз пукает, очень громко. Рейхсминистр фон Риббентроп вскакивает и гаркает на весь зал: «Ваше

Величество! Этот и три следующих раза германская сторона берет на себя!»

Отец рассказывал с невозмутимым видом, без улыбки, не смаковал и смех окружающих, тут же непринужденно переводил разговор на другую, обычно более серьезную, деловую тему. И все это без малейшего заискивания и заигрывания с публикой. Поднимал бокал, держа его за самый низ ножки и как бы чокаясь со всеми сразу. За столом уже воцарялось оживление, смех некоторых дам звучал все заливистей. Он вставал, подходил к пианино, садился, начинал играть, импровизируя, голоса и смех постепенно стихали, изумленные гости, кто с сигаретой, кто с бокалом в руках, обступали музыканта, слушали. Он чуть иронично вскидывал руки, закрывал крышку инструмента, жестом отметая аплодисменты, вставал, извлекал из кармана пиджака портсигар, с мягким щелчком давал отскочить крышке, не глядя, вынимал сигарету, несколько раз легонько пристукнув ею по крышке, захлопывал портсигар и небрежно опускал его обратно в карман. Коротко и точно чиркал спичкой, прикуривал сигарету, выбрасывал спичку в пепельницу — и все это непринужденно, элегантно, выверенными движениями. Курил, слегка отставив от себя сигарету, держа ее двумя пальцами, указательным и средним. На мизинце кольцо с камнем, дымчатый топаз.

Независимость, самостоятельность — главная его гордость.

Человек, которому всюду рады, чьего общества ищут, интересный мужчина, остроумный собеседник — таким был отец.

Но был и другой отец — тот, кто вечерами, сгорбившись, корпел над своими конторскими книгами, вычислял, подсчитывал. Вздыхал, качал головой, безмолвно сжимал руки — да, он медленно стискивал руки, отчаянно их мял, словно силясь раздавить, расплющить, стереть в порошок все свои тревоги. Постоянно ощутимый страх отца — да и матери — перед крахом, выпадением из буржуазного существования, перед непредставимой катастрофой отлучения от своего круга и класса. Боязнь утраты самостоятельности, которая на самом деле была в буквальном смысле заемной, взятой у банков в долг.

И телефон. По утрам бесконечные телефонные переговоры с банками о продлении векселей. Я слышал, как ему, кто так дорожил своей гордостью, осанкой, манерами, своей честью, — как ему приходится клянчить, да, он клянчил по телефону, и не только у банков, но и у своих коллег-цеховиков, которых за глаза называл «портняжками», просил денег, 500 марок, 3000 марок, 5000 марок — в 1954-м это уже были немалые деньги, — вымаливал суммы, которые нужны срочно, позарез, расплатиться с банком по процентам, чтобы только не лопнул вексель, чтобы пролонгировать. Пролонгировать, слово-бич. И еще эта непрестанная забота о том, как он выглядит в глазах других: что люди подумают! Не в поверхностном смысле — кем ты среди людей слывешь, — а в смысле: кем ты хочешь казаться и кем на самом деле кажешься. Постоянно следя, чтобы между двумя этими образами не возникало ни малейшего зазора. Одно дело знатность, неотъемлемая часть личности, обусловленная рождением, происхождением, кровями, и не важно, разорился человек, приговорен, поражен в гражданских правах, — знатность его остается при нем. Другое дело буржуа: разорившись, обанкротившись, он становится никем, теряет себя, свою социальную сущность. Отсюда постоянная боязнь оказаться в неловком положении, ничего общего не имеющая с чувством такта, ибо чувство такта — это в первую очередь забота о других. Боязнь же неловкого положения сосредоточена исключительно на себе, это страх социально оплошать, оказаться социально несостоятельным. Это постоянный взгляд на себя со стороны, причем не собственный взгляд, а предполагаемый, чужими глазами. Косой, недобрый, подозрительный взгляд.