Дети подземелья (сборник) - Короленко Владимир Галактионович. Страница 40
– Все равно продолжай!
– Наступает поздняя осень. Плод отяжелел; он срывается и падает на землю… Он умирает, но в нем живет семя, а в этом семени живет в „возможности“ и все будущее растение, с его будущею роскошной листвой и с его новым плодом. Семя падает на землю; а над землей низко подымается уже холодное солнце, бежит холодный ветер, несутся холодные тучи… Не только страсть, но и самая жизнь замирают тихо, незаметно… Земля все больше проступает из-под зелени своей чернотой, в небе господствуют холодные тоны… И вот наступает день, когда на эту смирившуюся и притихшую, будто овдовевшую землю падают миллионы снежинок, и вся она становится ровна, одноцветна и бела… Белый цвет – цвет холодного снега, цвет высочайших облаков, которые плывут в недосягаемом холоде поднебесных высот, – цвет величавых и бесплодных горных вершин… Это – эмблема бесстрастия и холодной, высокой святости, эмблема будущей бесплотной жизни. Что же касается черного цвета…
– Знаю, – перебил слепой. – Это – нет звуков, нет движений… ночь…
– Да, и потому это – эмблема печали и смерти…
Петр вздрогнул и сказал глухо:
– Ты сам сказал: смерти. А ведь для меня все черно… всегда и всюду черно!
– Неправда, – резко ответил Максим, – для тебя существуют звуки, тепло, движение… ты окружен любовью… Многие отдали бы свет очей за то, чем ты пренебрегаешь, как безумец… Но ты слишком эгоистично носишься со своим горем…
– Да! – воскликнул Петр страстно, – я ношусь с ним поневоле: куда же мне уйти от него, когда оно всюду со мной?
– Если бы ты мог понять, что на свете есть горе во сто раз больше твоего, такое горе, в сравнении с которым твоя жизнь, обеспеченная и окруженная участием, может быть названа блаженством, – тогда…
– Неправда, неправда! – гневно перебил слепой тем же тоном страстного возбуждения. – Я поменялся бы с последним нищим, потому что он счастливее меня. Да и слепых вовсе не нужно окружать заботой: это большая ошибка… Слепых нужно выводить на дорогу и оставлять там, – пусть просят милостыню. Если б я был просто нищим, я был бы менее несчастен. С утра я думал бы о том, чтобы достать обед, считал бы подаваемые копейки и боялся бы, что их мало. Потом радовался бы удачному сбору, потом старался бы собрать на ночлег. А если б это не удалось, я страдал бы от голода и холода… и все это не оставляло бы мне ни минуты и… и… от лишений я страдал бы менее, чем страдаю теперь…
– Ты думаешь? – спросил Максим холодно и посмотрел в сторону Эвелины. Во взгляде старика мелькнуло сожаление и участие. Девушка сидела серьезная и бледная.
– Уверен, – ответил Петр упрямо и жестко. – Я теперь часто завидую Егору, тому, что на колокольне. Часто, просыпаясь под утро, особенно когда на дворе метель и вьюга, я вспоминаю Егора: вот он подымается на свою вышку…
– Ему холодно, – подсказал Максим.
– Да, ему холодно, он дрожит и кашляет. И он проклинает Памфилия, который не заведет ему шубы. Потом он берет иззябшими руками веревки и звонит к заутрене. И забывает, что он слепой… Потому что тут было бы холодно и не слепому… А я не забываю, и мне…
– И тебе не за что проклинать!..
– Да! мне не за что проклинать! Моя жизнь наполнена одной слепотой. Никто не виноват, но я несчастнее всякого нищего…
– Не стану спорить, – холодно сказал старик. – Может быть, это и правда. Во всяком случае, если тебе и было бы хуже, то, может быть, сам ты был бы лучше.
Он еще раз бросил взгляд сожаления в сторону девушки и вышел из комнаты, стуча костылями.
Душевное состояние Петра после этого разговора еще обострилось, и он еще более погрузился в свою мучительную работу.
Иногда ему удавалось: он находил на мгновение те ощущения, о которых говорил Максим, и они присоединялись к его пространственным представлениям. Темная и грустная земля уходила куда-то вдаль: он мерил ее и не находил ей конца. А над нею было что-то другое… В воспоминании прокатывался гулкий гром, вставало представление о шири и небесном просторе. Потом гром смолкал, но что-то там, вверху, оставалось – что-то, рождавшее в душе ощущение величия и ясности. Порой это ощущение определялось: к нему присоединялся голос Эвелины и матери, „у которых глаза, как небо“; тогда возникающий образ, выплывший из далекой глубины воображения и слишком определившийся, вдруг исчезал, переходя в другую область.
Все эти темные представления мучили и не удовлетворяли. Они стоили больших усилий и были так неясны, что в общем он чувствовал лишь неудовлетворенность и тупую душевную боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно стремившейся восстановить полноту своих ощущений.
Подошла весна.
Верстах в шестидесяти от усадьбы Попельских в сторону, противоположную от Ставрученков, в небольшом городишке, была чудотворная католическая икона. Знатоки дела определили с полною точностью ее чудодейственную силу: всякий, кто приходил к иконе в день ее праздника пешком, пользовался „двадцатью днями отпущения“, то есть все его беззакония, совершенные в течение двадцати дней, должны были идти на том свете насмарку. Поэтому каждый год, ранней весной, в известный день небольшой городок оживлялся и становился неузнаваемым. Старая церковка принаряжалась к своему празднику первою зеленью и первыми весенними цветами, над городом стоял радостный звон колокола, грохотали „брички“ панов, и богомольцы располагались густыми толпами по улицам, на площадях и даже далеко в поле. Тут были не одни католики. Слава N-ской иконы гремела далеко, и к ней приходили также негодующие и огорченные православные, преимущественно из городского класса.
В самый день праздника по обе стороны „каплицы“ народ вытянулся по дороге несметною пестрою вереницей. Тому, кто посмотрел бы на это зрелище с вершины одного из холмов, окружавших местечко, могло бы показаться, что это гигантский зверь растянулся по дороге около часовни и лежит тут неподвижно, по временам только пошевеливая матовою чешуей разных цветов. По обеим сторонам занятой народом дороги в два ряда вытянулось целое полчище нищих, протягивавших руки за подаянием.
Максим на своих костылях и рядом с ним Петр об руку с Иохимом тихо двигались вдоль улицы, которая вела к выходу в поле.
Говор многоголосой толпы, выкрикивание евреев-факторов [67], стук экипажей, – весь этот грохот, катившийся какою-то гигантскою волной, остался сзади, сливаясь в одно беспрерывное, колыхавшееся, подобно волне, рокотание. Но и здесь, хотя толпа была реже, все же то и дело слышался топот пешеходов, шуршание колес, людской говор. Целый обоз чумаков [68] выезжал со стороны поля и, поскрипывая, грузно сворачивал в ближайший переулок.
Петр рассеянно прислушивался к этому живому шуму, послушно следуя за Максимом; он то и дело запахивал пальто, так как было холодно, и продолжал на ходу ворочать в голове свои тяжелые мысли.
Но вдруг, среди этой эгоистической сосредоточенности, что-то поразило его внимание так сильно, что он вздрогнул и внезапно остановился.
Последние ряды городских зданий кончились здесь, и широкая трактовая дорога входила в город среди заборов и пустырей. У самого выхода в поле благочестивые руки воздвигли когда-то каменный столб с иконой и фонарем, который, впрочем, скрипел только вверху от ветра, но никогда не зажигался. У самого подножия этого столба расположились кучкой слепые нищие, оттертые своими зрячими конкурентами с более выгодных мест. Они сидели с деревянными чашками в руках, и по временам кто-нибудь затягивал жалобную песню: – Под-дайте слипеньким… ра-а-ди Христа…
День был холодный, нищие сидели здесь с утра, открытые свежему ветру, налетавшему с поля. Они не могли двигаться среди этой толпы, чтобы согреться, и в их голосах, тянувших по очереди унылую песню, слышалась безотчетная жалоба физического страдания и полной беспомощности. Первые ноты слышались еще довольно отчетливо, но затем из сдавленных грудей вырывался только жалобный ропот, замиравший тихою дрожью озноба. Тем не менее даже последние, самые тихие звуки песни, почти терявшиеся среди уличного шума, достигая человеческого слуха, поражали всякого громадностью заключенного в них непосредственного страдания.
67
Фaктор – здесь: торговец.
68
Чумaк – крестьянин, возивший на волах рыбу, соль, хлеб.