Inside Out (Наизнанку) - Букша Ксения. Страница 10
— Мы с тобой прямо как Кеннет Дарт, — сказал Штейнман. — Сколько ему лет?
— Наверное, лет сто, — пожала плечами Франческа. — Он поселился на яхте еще до войны. Так и живет в море, акула информационная.
— Романтично. Роза ветров, волны вверх-вниз.
— Наши начальники нас не видят, — напомнила Франческа. — А ты, кажется, хотел мне что-то важное сказать.
— Да, — сказал Штейнман. — Я хотел сказать, что я люблю тебя. И хотел узнать, кого именно. Кто ты?
— Я никто, — учтиво сказала Франческа. — Это достаточно трудно объяснить.
— Ты хочешь сказать, что тебя нет?
— Я есть. Но во мне нет ничего личного. Что в меня положишь, то и будет.
— А меня вот нет, — сообщил Штейнман. — Мне меня втюхали, и я себя потребил. В детстве я иногда представлял себе, что все вокруг делается исключительно для меня: все сговорились играть какие-то роли, у кого-то роль больше, у кого-то — меньше. Я всегда понимал, что это абсурд, но в то же время постоянно находил этому доказательства вокруг себя. Особенно подозрительны были ситуации с подарками, когда я чего-то хотел втайне, и именно это мне дарили… Что толку быть собой, если себя-то я и потреблял все это время? Как мне стать?
Это было несколько слишком романтично и тоже подозрительно отдавало чем-то общепринятым — то есть, в понимании Франчески, враньем. Но она понимала и другое: кто плохо знает язык, объясняется как может.
— Теперь нам остается только одно, — добавил Штейнман. — Наплевать на начальство и найти русского вместе.
Франческа хотела сказать, что на самом деле нет никакого русского, и что начальство уже сдало его системе, — дело нескольких часов, как говорится, — но вместо этого заметила:
— Смотри, небо на горизонте стало почему-то совсем красное. И океан стоит, не волнуясь, как апельсиновый сок в чашке на столе. Не пора ли нам возвращаться.
В том месте, где они наконец выбрались на берег, не было ни души: они заехали далеко. Так далеко, что ни один дом, ни один дым не омрачал сини неба, глади вод ни одна рыбачья лодка не мутила, и сосны сплошной стеной, как пальмы, росли вдоль берега до самого дальнего, дикого мыса. Они находились на дне чаши, образуемой берегами. Вода в этом заливчике прогрелась и просветилась до дна, а само-то дно было шелковое, по нему и ступать было страшно, — зыбкое, глядишь, ввернет тебя в нежный песок, а под ним глубины темные, где спруты живут.
Штейнман, расплескивая блестящую воду, вытащил лодку на берег. Куда брести по этой жаре — в какую сторону — они, впрочем, не знали. Немного посидели на песке. От морского блеска приходилось прикрывать глаза руками. Торфяной дым стелился по песку. Солнце растеклось на все небо.
— Я предлагаю, — сказал Штейнман, — выйти на шоссе и найти ориентировочный столбик. Я точно помню, что мы свернули к морю около столбика «179».
— Отлично, — одобрила Франческа. — Шоссе все время стелется вдоль берега, там можно будет у кого-нибудь спросить.
Они вошли в лес, теплый и нестрашный. В зоне — они знали — было абсолютно невозможно заблудиться. Солнце обливало сосны ровными рыжими лучами. На ровной песчаной земле повсюду были разбросаны шишки, там пахло теплыми соснами, в бесчувствии замерли пустые поляны. Кое-где, по оврагам, иван-чай и крапива в малинниках поникли острыми верхами. Франческа обратила внимание на то, что ветер прекратился. Не колыхались даже редкие былинки на пригорках. Со стороны океана еле слышно громыхнуло.
— Скоро буря, мы вовремя вернулись, — сказала она.
— Отлично, — восхитился Штейнман. — Обожаю бурю.
— А пережидал ли ты ее в темной пустой бане, без громоотвода и без икон, когда молния подкрадывается к окнам, когда поля от ночного жара малиновые, а грохот слышится прямо над головой? — спросила Франческа, не удержавшись.
Штейнман искоса поглядел на Франческу.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Ну, на сколько я выгляжу?
— Лет на двадцать, — сказал Штейнман честно. — Но двадцать тебе не может быть. Черт тебя знает, не хочешь — не говори…
Между тем шоссе все не показывалось и не показывалось, и это было странно; как вдруг они неожиданно вышли на дорогу. Правда, дорога была не асфальтовая, а бетонная, уложенная большими плитами, из которых торчали гнутые железные уши.
— Я вижу в той стороне, — присмотрелся Штейнман, — пустое пространство. Наверняка в этом месте дорога впадает в шоссе.
Они пошли к шоссе. Плиты, видно, укладывали где гладким лицом, где шершавой спинкой; их следы горели в жаркой сосновой тени и уходили все дальше. Они слышали море позади, но шоссе, к которому они шли, было пустынно — или это не шоссе?
— Это не шоссе, — сказал Штейнман, когда все уже было ясно. — Черт, мы пошли не в ту сторону.
Лес перед ними расступился; в огромном карьере, белый и пустой, стоял на горячем песке заброшенный завод. В темных окнах не было стекол; ржавые обрывки колючей проволоки, словно плющ, вились по бетонному забору. Вокруг уже начали прорастать маленькие елочки.
— Наверное, над воротами, — пошутил Штейнман, — было раньше написано: «Arbeit macht frei».
— Ну что, пошли назад? — предложила Франческа. — С того-то конца бетонка точно в шоссе упирается. Чего мне и хочется всеми силами.
— Погоди, давай посмотрим, что там внутри. Полазаем. Вдруг там скелет прикованный или груды золота.
— Очень хорошо, — возразила Франческа, — но я туда не хочу. Босиком можно ножку наколоть на какой-нибудь ржавый гвоздь.
— Ну, иди обратно! — сказал Штейнман, покосившись на нее, и прошел в ворота.
Франческа вздохнула и последовала за ним.
По заброшенным заводам ходит солнце год за годом, комары там, в жирной зелени ручья, по развалинам открытым ходит смерть неслышно чья. А разваренное солнце, как яичница, слепое, разлитое в поднебесье. Дыма полосы на лесе. Тишина звенит, качаясь, разрастаясь — жар трескучий по кирпичным льется сводам, темно море, зыбка твердь, над горой восходит туча, по заброшенным заводам ходит, бродит чья-то смерть…
Франческа обогнула бетонный корпус, стараясь ступать в тень, и увидела Штейнмана. Он стоял перед проломом в стене, приложив палец к губам.
— Там, на втором этаже, кто-то есть, — шепнул он. — Я в окно увидал. Сидит неподвижно. Один. Тсс… пойдем заглянем.
Внутри все было завалено кирпичом, штукатуркой, сломанными станками, но лестница на второй этаж сохранилась. Они вдвоем, стараясь не шуметь, прокрались вверх и вышли на второй этаж. Там, в квадратной полутемной комнате, откуда солнца не было видно, в старом продавленном кресле сидел человек. Штейнману и Франческе было хорошо его видно; он же заметить их не мог.
У человека была небольшая аккуратная борода, совсем седая, волосы тоже. Черты лица — на одно выражение, словно бы так всю жизнь он и жил, то ли сосредоточенно к чему-то приглядываясь, то ли оценивая, то ли любуясь. Сидел, расслабившись, неподвижно, приоткрыв глаза, и по временам подносил ко рту сигарету. Что-то себе думал. На коленях у него лежали бумаги, в углу стояло что-то большое и бесформенное под грязным покрывалом.
— Заходите, — сказал он, не поворачиваясь.
Штейнман и Франческа зашли, озираясь и чудясь. Как можно здесь жить? — подумал Штейнман. И все-таки это был дом. Голые стены, завешенные тканями, разбитый пол весь в щербинах, постель, сделанная из кучи старых журналов, кресло и чайный столик, печка-буржуйка — и все-таки здесь было уютно, пахло пылью и будто бы чем-то мясным. Похоже, старик сам готовил себе еду, а может быть, и охотился тоже сам. В комнате было хоть и беспорядочно, но чисто.
— Вы долго меня искали? — сказал старик.
— А кто вы? — спросила Франческа, холодея.
— Я тот русский, который изобрел водяное топливо, — сказал старик невозмутимо. — Вас, наверное, послали туда не знаю куда искать то не знаю что, и вы, конечно же, на меня наткнулись. А может быть, кто-то из вас, — и старик лукаво прищурился на Франческу, — даже знал, что меня на самом деле нет, и что все это провокация и дезинформация.