— Отсечный огонь, Козырев. Ты это понимаешь, отсечный? — Охватов в отчаянии едва не плакал, верно угадывая, что немцы уносят кого-то из взводной обороны. — Да неуж? Ну, гады, паразиты, сволочи… Козырев, давай за мной!
— Переждать бы, товарищ младший…
— За мной!
Когда они, то и дело пригибаясь и падая, добрались до левого фланга, обстрел утих. Угомонилась и оборона. На том месте, где стоял Минаков, на дне окопа, тлело какое-то тряпье, а на бруствере, штыком в землю, была глубоко всажена винтовка. Охватов вылез наверх, бросился к болотцу, у спуска раскатился на пустых гильзах, упал. Видимо, здесь, на бережку, и стоял немецкий пулемет, прикрывавший отход группы захвата. Дальше Охватов не пошел, боясь в темноте наскочить на свою мину. Козырев опасливо топтался за его спиной, нашептывал:
— Пойдемте назад, товарищ младший, а то резанут с болота.
— А это что? — Охватов указал Козыреву на что-то черневшее в траве.
— Где? Ах вон, да. Диск автоматный вроде. Или котелок бы.
— А ну достань. Да осторожней смотри. Может, мину подбросили, дьявол знает.
— Пилотка, товарищ младший. Наша. Со звездочкой.
Охватов взял пилотку, ощупал ее всю, и ему почудилось, что она еще теплая и пахнет потом и дубовым веником, каким парился Минаков в солдатской бане. «О писульке говорил, к себе все затягивал, будто знать мог, что смерть его уже здесь вот, в тридцати шагах. Надо же, надо же, как, а! Почти на моих глазах. Ах ты, Минаков… Прости меня, брат».
Они спустились в траншею, на дне ее все еще тлело тряпье, смрадно дымя.
Козырев начал затаптывать его, удивляясь:
— Зачем это они? Как, по-вашему?
— Да так, напугать. Ошарашить попросту. Будто ты не знаешь немца. Пока, надеются, расчухаем да пока сообразим, что к чему, — время-то идет. Ах ты, Минаков! Ведь я, Козырев, буквально пять минут как ушел от него. Писулечку, говорит, черкните домой. Пойду к ротному, а ты останься тут.
— Может, и моим утречком черкнете? — невесело пошутил Козырев и так же, как Минаков, проводил взводного по траншее чересчур далеко. Охватову не понравилось это, но, вспомнив о пилотке Минакова, лежавшей, в кармане, подумал: «А я уж, очевидно, так зачерствел, что ни своего, ни чужого страха не признаю. Да и признавай не признавай — все равно».
Охватов по ходу сообщения вышел в лесочек, вдохнул прелый запах дубового листа и опять вспомнил про веник, вспомнил, как Минаков после бани подарил ему, Николаю, свою гимнастерку, а потом они сидели за столом и пели родные песни. Минаков кротко мигал своими слабыми разноцветными глазами, и думалось тогда Охватову, что знает он этого пожилого солдата со дня своего рождения.
* * *
На обратном скате лесистой высотки нашел землянку командира роты, по растоптанным ступенькам спустился вниз, скрипнул легкой дверцей, полез под накатник в гнилую, пропахшую дымом темноту.
— Кто это? — сонно спросил лейтенант Корнюшкин.
— Я, Охватов.
— Вода на полу, лезь прямо на нары. Что у тебя за шум? Из полка уж звонили. Я послал Пряжкина. Ты его видел? Пряжкина, спрашиваю, видел?
— Немцы были. И ушли с добычей, как волки. Вот пилотка всего и осталась от Минакова, — не сразу заговорил Охватов. — Нет мужика.
Корнюшкин завозился на нарах, в волнении сбросил ноги в воду.
— Как это, Охватов?
— Все просто. Как и мы у них под Благовкой: приползли, схватили — поминай как звали.
— А ты? — голос у Корнюшкина перехватило. — Ты— то что?
— Да ведь я всю оборону собой не заслоню. Я только— только ушел от него. Он мне раза три сказал, есть-де на болоте кто-то. А я думаю, обозник, пуганая ворона. Как думаем обычно, так и думал.
— Ну, это тебе, Охватов, непростительно. Все ты сам с усам.
— Это непростительно. А что простительно? Что? — Охватов резко повернулся на нарах и спихнул что-то в воду. Наклонился, нащупал мешок. А Корнюшкин шарил рукой по столику, искал телефон.
— Ты хоть уж не говори, что он предупреждал тебя об опасности.
«Словечки-то метнул: «предупреждал об опасности», — с тоской подумал Охватов. — Самые подсудные. После таких словечек хоть куда закатать можно. Да куда еще дальше-то?»
— Ну я пойду, товарищ лейтенант.
— Погоди, Охватов. Может, понадобишься. — Корнюшкин начал крутить ручку телефонного аппарата, звать: — «Дон», «Дон», «Дон»? Я пятый из Казани… Семерку. Семерку. Седьмой? — Корнюшкин прокашлялся, прорычал, но голоса не нашел: — Гости были с той стороны. Ушли с гостинцем… У Охватова. Я сам только-только узнал.
«Вот так и пойдет звон на всю дивизию», — предчувствовал Охватов.
— Здесь. У меня. Сидит. Слушаюсь. Охватов, на. Филипенко сам говорить с тобой хочет.
Охватов нашел в темноте руку ротного, взял у него теплую от пота трубку, брезгливо прижал к уху, но, как ни вслушивался, ничего не мог разобрать от непривычки и шорохов. Понял только наконец, вернее, догадался, что Филипенко был сердит, кричал и ругался.
— Вы, товарищ лейтенант, спросите-ка у него сами, что ему от меня надо? — С такими словами Охватов вернул Корнюшкину трубку и, поплевав на ладонь, вытер ее о колено.
— В штаб полка, Охватов, немедленно.
— Чего проще. А то поднял крик.
— За тебя кто там может?
— Брянцев. А то Недокур, если согласится.
Вздыхая и кряхтя совсем по-стариковски, Корнюшкин
полез из землянки, следом нырнул в низкую дверь и Охватов. Наверху оба, охмелевшие от чистого сухого воздуха, в тоске и неопределенности постояли у землянки. Из-за оврага, с выходом во фланг, брал оборону южный ветер, уже крепко выдержанный на обогретой земле и завязях проснувшихся садов и полей. В ласковых потемках, в густых томительных запахах, в неясных, слышимых и неслышимых звуках ночи чувствовалось беспокойное, больно взявшее за душу весенней тревогой. А над головой разметнулось безучастное к земным делам черное небо, от края до края засыпанное звездами. Одни из них светили вызывающе ярко, а иные тлели, угасая где-то в безвестном бездорожье вселенной, уже присыпанные звездной пылью. Неброско, но истово горела Полярная звезда, и опрокинувшийся ковш тянулся к ней, навечно связанный с нею.
— Ни черта не будет. Тут вот, считай, за неделю дивизию израсходовали, а уж один человек — куда ни шло. — Корнюшкин подвинулся близко к Охватову, нашел его руку, пожал — Ступай, Коля. Филипенко любит тебя, полагаю, в обиду не даст. Да и что нам терять.
— Нет, — отвел Охватов совет ротного, — к Филипенке сейчас не пойду. Явлюсь в штаб полка, а там будет видно.
Корнюшкин направился к ходу сообщения, в тени лесочка, невидимый уже, кого-то встретил, спросил о чем-то.
— Нетути, все обошел, — ответил ему голос Пряжкина, и все стихло, видимо ротный с писарем спустились в окон и ушли. А Охватов все стоял на одном месте, только сейчас мученически понимая и по-должному оценивая страшную участь солдата Минакова. «Прости, брат, прости. Я не был к тебе жесток, все это выше моих сил…» Он достал из кармана пилотку Минакова, долго ощупывал ее и наконец прижался к ней своими сухими глазами.
Штаб полка размещался всего лишь в каких-то полутора километрах от передней траншеи. Третьего дня Охватов со своими бойцами носил на батальонный пункт боепитания патроны и гранаты и несколько раз проходил мимо полковых блиндажей, врезанных в отвесный берег оврага. Штабные и обслуга забросали свои укрытия хворостом, прелой соломой, старым листом, но немцы безошибочно бомбили и обстреливали овраг, верно зная, что русские густо населили его.
Охватов шел по дну оврага меж кустами и промоинами, вдыхая тяжелый смрад сгоревшей селитры и жженой взрывчатки, сдутый с высоких полей и осевший тут, как в отстойнике. Где-то уже за половиной дороги наткнулся на ключик, с журчанием и всплесками падавший по обмытой стенке оврага. Вся земля вокруг была плотно притоптана солдатскими ботинками, а на земляном приступочке тускнела мятыми ребрами патронная цинка. Охватов начал вспоминать и не мог вспомнить, видел ли он этот ключ тогда, когда ходил с бойцами за боеприпасами.
«Место приметное. Не было его. Во всяком случае, я его не помню. Заблудился, должно, ушел по отножине». Он пригоршнями зачерпнул воды и начал пить и умываться в одно и то же время. Обгоревшие на весенних ветрах и солнце лицо и руки сладко заныли и тотчас зашлись в ледяной воде, заломило зубы, десны, а он все пил и умывался, уже не чувствуя холода, потому что застудил и лицо, и руки, и весь рот. Ключевая вода и освежила, и притомила. Он, находя ногами тропиночку, поднялся наверх и, не зная, куда идти дальше, успокоенный этим, лег на прошлогоднюю траву, отмягшую и знакомо пахнущую грибной сыростью, и заснул тяжким, страдальческим сном.
Во сне он увидел Шуру, первый раз за все время. Были теплые июньские сумерки, и он, Колька, переводил Шуру по гибким жердочкам через ручей. Жердочки качались, шлепали по воде, а Шура, боясь оступиться и упасть, доверчиво всем телом жалась к Кольке, с пугливой признательностью дышала ему в щеку, совсем мешая идти. Он понимал, что так они не перейдут через ручей, сердился на Шуру и не мог отстраниться от нее. Оба они знали, что за переходом их ждет та первая близость, которую они навечно пережили, и уже не будет больше у них тайной радости и влекущего страха ожидания. Они хотели оказаться на другом берегу и не хотели… А сзади откуда-то взялись бойцы и стали торопить, кричать, толкать в спину его, Кольку Охватова.
Проснулся он от пинка в бок, поднял голову — над ним стоял капитан Филипенко: