Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 17

— Мне хватит, — благодушно говорил Пушкарев, вытирая кулаком сальные губы. — И тебе, Охватов, хватит. Вы ему больше не давайте. Опьянеет — дело дойдет до командира полка: пиши трибунал и расстрел.

— Да что вы, товарищ старшина! Не дам я ему больше.

— До отбоя того-этого… о доме, о хозяйстве и все такое. А к отбою — в роту! Слышишь, Охватов?

— Так точно, товарищ старшина! К отбою.

Старшина взял опрокинутую на траве фуражку, надел, встал на ноги и, застегивая шинель, остановил затяжелевший глаз на женщине. Она перехватила его взгляд, смутилась и, взяв торопливыми движениями пару яиц и домашние стряпанцы, виноватая, сказала:

— Возьмите, товарищ старшина! Возьмите! У вас тоже дома жена…

— Нет уж, за это спасибо. Кормите вот своего. Видите, какой он?

Женщина все запихивала в карман старшинской шинели угощение, спрашивала:

— Отправка, товарищ старшина, как скажете, не скоро, а? Может, не скоро еще! Может, пока учат, и война кончится?

— Не знаю, дорогуша. Уж вот чего не знаю, того не знаю.

Отмякло заскорузлое старшинское сердце от этих стряпанцев, от певучего женского голоса, и не хотелось уходить с уютной поляночки, будто еще что-то могло перепасть у чужого тепла. Не торопясь полез в карман брюк, достал спички, закурил отложенный перед едой окурок и одной жадной затяжкой сжег его до губ.

— А скажу я вам, дорогуша…

— Ты его слушай, Шура, — попросил боец. — Ты его слушай: это наш самый больший командир. Как он скажет, так то и будет.

— А скажу я вам так: погорюете вы в солдатках до самой горькой слезинки. Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы. Вот так вот.

Ушел старшина нехотя: с трудом, видимо, рвал от сердца чужое липучее счастье.

Поднялся и тихонько, чтобы не выдать себя, выбрался из своего укрытия подполковник Заварухин. Уже шагая по тропинке возле огорода, подумал: «Хорошо, что застала, будто могла знать. Ехала небось за тридевять земель — из окрестных же у нас нет». Вспомнилось пушкаревское: «Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы», и потекли свои заботные мысли, только сейчас окрашенные той безысходной грустью, которая прорвалась в словах старшины. «Надо сказать Музе все, что думаю: пусть не ждет скорого возвращения».
Встретились — для обоих неожиданно — на повороте, не тропа, круто сломавшись у песчаных ям, по изреженному ельнику выходит к дороге. Муза Петровна в белом шерстяном платке, идущем к ее темным глазам и смуглому лицу, была чем-то взволнована и бледна.
Что же ты не приходишь все? — сказала она с упреком и, чутким взором уловив перемены в лице мужа, добавила: — Уже отправляетесь, а ты ни слова.
Откуда ты знаешь?

— Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили. Как-то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.

— Тут вот, в кустах, видел своего бойца с женой, — не отдавая себе отчета, зачем-то сказал Заварухин и, помешкав, добавил: — Такое все горькое, что глаза бы не глядели:

— А у самих-то у нас?

— О себе всегда думаешь с надеждой. Легче. Да и сам есть сам.

VIII
В ночь опять хлынул дождь, холодный, настойчивый, будто лил через край, временами переходя в ливень. Сырая земля не брала влагу, и бойцы ходили по воде. Все фонари залило, и зажечь их снова никто не мог. Полк грузился в кромешной темноте. В маленькие двухосные вагоны бойцы на лямках втягивали упиравшихся лошадей, закатывали пушки, вносили ящики со снарядами, патронами, штабными бумагами, медикаментами. Старшины разносили по взводам сухой паек: хлеб, масло, брикеты горохового супа-пюре, сахар-сырец, махорку со спичками — полкоробка на курящего.
Под утро состав тронулся, и туго набитые коробки вагонов, скрипя и покачиваясь, покатились на запад. Через неплотно прикрытые двери и под железные створки окон задувал острый, промозглый ветер. В вагоне пахло сырыми шинелями и обувью, паровозной гарью, вагонной дезинфекцией. Бойцы, для кого хватило мест, жались на деревянных неструганых нарах, греясь один от другого. Не попавшие на нары толкались на середине. Курили. Вяло переговаривались. Ели гороховый концентрат, обсыпая одежду и затасканный грязью пол.
Охватов присел было у дверей, но тяжелое окованное полотно их то и дело отодвигали и с грохотом закрывали вновь: из сорока пяти человек кто-нибудь по нужде приникал к щели притвора. Охватов пробрался на противоположную сторону, и здесь ему уступил местечко рядом с собой, под нарами, среди тюков и ящиков, Семей Торохин — угрюмый, ни с кем не сошедшийся во взводе боец, старше многих лет на десять. Торохин — сын раскулаченного, не призывался в свое время на действительную службу, и теперь, с годами, солдатская лямка давалась ему особенно нелегко. Зато поживший своей семьей и домом, он по привычке тянулся к хозяйству, всегда норовил пособить старшине Пушкареву и снискал его расположение и покровительство. Торохин всех чаще в роте получал письма из дому, но никто не видел, чтобы он писал сам.
Под нарами было тепло, удобно, потому что запасливый Семен Торохин разжился где-то соломой. Сюда-то и пробрался Охватов. Лежали они близко один к другому, притиснутые к стене мешками и ящиками. Охватов, приходя в себя после суматошной ночи, все ласковее и все яснее вспоминал Шуру и едва не плакал.
…Расставаясь, они договорились вечером другого дня встретиться снова тут же, в ельнике, после чего Шура вернется домой. Но только-только Охватов явился в роту, как вместо команды на земляные работы раздалось по всем ротам и вообще по всему лесу:

— В ружье! Выходи строиться с вещами!

Много ли вещей у бойца — винтовка да шинель. Построились. А дальше — хуже не придумаешь. Уже около вагонов Охватов нашел старшину Пушкарева, но подойти к нему под горячую руку не решился. А до домика, где остановилась Шура, более двух километров. И Охватов на свой страх и риск бросился в поселок. Маневровый паровоз, сновавший по станции, каждым своим вскриком пугал бойца, словно хватал за сердце, сурово предупреждал и звал обратно. Но Охватов бежал, оскальзываясь и оступаясь на грязной дороге, и не сразу услышал голос патруля.

— Стой! Стрелять буду! — прокричал патрульный и, коротко брякнув затвором, выстрелил.

Пуля в свистящем росчерке прошла совсем низко, и Охватов неосознанно присел, боясь шевельнуться и невнятно чувствуя, как похолодела, стала чужой кожа на голове. Из темноты вышли двое и, не дав Охватову толком распрямиться, заломили ему руки, больно ударили прикладом между лопаток и повели к станции. Никогда еще Охватову своя жизнь не казалась такой постылой и решительно ненужной.

— Дезертировать, гад?

— …Заячья твоя душа!

Охватов молчал всю дорогу, уже только у самых путей, сознавая, что ему все равно не поверят, и потому вяло сказал:

— Жена у меня в поселке. Хотел проститься.

У дощатого мосточка через канаву встретились еще двое, и в свете приближающегося маневрового паровоза патрульные и Охватов узнали командира полка подполковника Заварухина, который переводил по шаткому и ослизлому настилу маленькую женщину.

— Ну все, Музушка! Все. Иди. Не мокни больше. Иди, чтоб я был спокоен. Мне пора.

Женщина, всхлипывая, прошла мимо и растаяла в дождливой темноте. А Заварухин подождал, пока поравнялись с ним бойцы, остановил их:

— Что это?

— Дезертира поймали, товарищ подполковник.

— Какого полка?

— Отвечай, из какого ты полка? — крутанул заломанную руку Охватова патрульный.

— Из вашего… Что ты руку-то?.. — вскрикнул Охватов и перегнулся назад, чтобы облегчить боль.