Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 39

— Милый сын мой, — запричитал он, судорожно вце— пившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.

— Милый сын… Давай же, давай!..

Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится — не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше — на него напала икота.
«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! — внезапно подсказал Охватову внутренний голос. — Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.

— Давай мою обувку, — грубовато сказал он Клепикову.

— Обрадел ты чтой-то. Не рано ли, едрена мать?

— Слышу я.

— Что слышишь?

— Я жe контуженый. Другой-то ботинок где?

Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.

— Обронил, должно. — И, оглянувшись назад, услужливо предложил: — Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна — что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.

Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.

— Ладно пока. Замотну портянкой.

— В одном ботинке, выходит, потопаешь, — совсем повеселел Клепиков. — А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.

Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.

— Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху — и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой— то замолк?

— Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.

— Немец тебя подшиб — немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, — опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. — Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень — и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк.

Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец — я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:
Ухажер, ухажер, Козловые сапожки.
Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?
Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху— я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной — я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?

— Я в полк.

— А я? У меня же рука…

— Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.

— И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.

— Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. — Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.

Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.

— Глянь-ко ты, глянь.

Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:

— Ох, задавят они нас. Весь-то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги — железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.

Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги — носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, — перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, — и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, — ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. — Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать — страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, — все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» — настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос: