Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 73

Капитан, поймав себя на том, что снова жалуется, выругался и замолк. Молча доел Филипенковы консервы, пустую банку сбросил со стола.

— Пей еще, — предложил он Филипенко. — Пей, чтоб дома не журились. И потом скажи по совести, с кем думал, чтоб драпать опять за Елец?

— Вы, товарищ капитан, по-моему, ищете повода для ссоры. Я хочу предупредить: у меня терпение короткое.

— Ну не сердись, али такой нежный? Отдавали легче, брать же: за каждую лужу — солдатскую душу, а то и не одну. И обидно, старший лейтенант, наотдавали немцам такую прорву, что теперь каждый возвращенный метр приятней и дороже нам десятка человеческих жизней. Деревню Ломовую мы тут брали — там во всей-то деревне дворов сорок, от силы полсотни, а мы за нее полк без малого уложили. Комдив приехал, командиру полка благодарность: молодцы-де, взяли штурмом важный опорный узел. А этот узел обороняли всего лишь две неполные роты. И командиру полка не благодарность бы надо, а пулю в лоб да в приказ по всему фронту, чтоб другим было неповадно воевать числом.

— Война есть война, и каждого солдата не оплачешь, — возразил Филипенко.

Капитан вдруг вскочил на ноги, едва не опрокинул стол с лампочкой и котелком, глаза у него засветились густым и злым накалом.

— Нет, ты видал его, а?! Нет, ты его видал, какой он бойкий, а?! Каждого не оплачешь! Нет, милый мой, каждого надо оплакать. И за каждого спросить. За каждого. Ведь каждый-то — это же целая человеческая жизнь. И смерть бойца, скажем, может быть оправдана только смертью врага. По крайней мере баш на баш. И доблесть командира любого надо оценивать не взятыми штурмом деревнями, а количеством убитых немцев. Вот это будет война. Хотя по населению мы в два раза больше Германии, однако при современном оружии это преимущество можно быстро аннулировать. Согласен?

— Согласен. Насчет баш на баш согласен. Без оговорок.

Капитан сел, нервно постучал пальцами по крышке стола, нервно поднялся и начал надевать ремень с портупеей и кобурой. Нацепил шашку и, собравшись уходить, сказал опять было задремавшему Филипенко:

— Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.

X
Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:

— К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и — пусть идут.

— Где это, покажи.

— Вот сюда, товарищ капитан. Входите, пожалуйста.

Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким-то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.

— Это же мои старые друзья. — Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: — Немцы! — Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что-то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к степе: — А ну очистить помещение! Живо!

— Пусь бы уж спали, — раздался с печи слабый женский голос. — Все равно папа и мама померли… На кровати они.

Капитан много перевидал смертей и все-таки каждый раз угнетающе-тяжело переживал человеческую кончину — иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что-то недоброе.

— А что случилось, а? — спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. — Что случилось?

— Хватит. Ничего не случилось, — оборвал его капитан. — Запри дверь, а ребят этих возьми к себе: там места хватит.

Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.

— Глянь, наш лейтенант! — обрадовался Охватов и хотел будить его, но Достоевский не дал:

— Ошалел, да? Какой тебе лейтенант? Разуй глаза. Это же старший лейтенант. А вернется капитан — он вас тряхнет за водку.

— Чудно, да и только, — благодушно улыбаясь, рассуждал Урусов. — Вдругорядь греемся возле фляжечки— то. И своего командира встретили. Он как тут, а? Ты, землячок — один курим табачок, он как здесь?

Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.

— Что-то дом стал сниться. Ладно ли уж там, — сказал Урусов. — До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали — много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.

— Эта Шорья всю плешь переела, — согласился Охватов. — А я, Урусов, отчего никаких снов не вижу?

— Что тебе видеть. У тебя еще материно молоко на губах не обсохло.

— Кровь уж запеклась, а ты о молоке.

— Да и то. Я в твои годы из-за Насти дрался. Ух, драчливый был. Сам худой, а рука у меня увесная. Шаркну — рыло набок.

— Каждому свое снится.

— Бывает, и чушь какая-нибудь приснится. Тут вот вижу как-то: в отхожее место, опять же на этой проклятой Шорье, зашел я, а за мной какой-то полковник с золотыми птичками на рукавах. Зашел да и говорит мне: «Зачем-де котелок с собой таскаешь в такое место». Я ему: «Украдут, ежели при входе оставить». — «Врешь, я вот свой оставил же: теперь у каждого есть свой котелок». — «Откуда им взяться для каждого-то?» — думаю. А потом вдруг где-то уж в караульном помещении, что ли, встретил я этого полковника. Только он уж не полковник, а будто бы рядовой Кашин. Помнишь, плотненький такой у нас был? И этот Кашин говорит мне: «Слушай-де, Илюха, да ведь котелок-то у меня тогда же и сбондили». Я смеяться над ним. Смеюсь и не могу остановиться. Так и проснулся от смеха. Проснулся, а спали в церквушке, дождь, холодно, ветер, рядом какой-то солдатик брюхом мается. И так мне сделалось горько, что я первый раз попросил себе смерти…

— Стреляют! — испуганно сказал Достоевский и вскочил на ноги, замер, прислушиваясь.

— Ну вот еще один лунатик, — с усмешкой сказал Урусов. — Ложись, милый-нецелованный.