Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 87
Охватов ловким движением повернул автомат из-за спины на грудь и пошел следом за полковником.
— Живем бытом неандертальского человека.
— Всяко приходится. Я перед этим две ночи спал в розвальнях под боком походной кухни и сжег новый полушубок. Даже гимнастерку подпалил, а сам ничего не чувствовал. Это уж не быт, а быть или не быть.
— Ты, Филипенко, по фамилии украинец, а речь у тебя отменно русская.
— Да я и сам русский. Правда, мать украинка, а у отца только фамилия украинская, сам русак с Дона. Родился я в Конотопе, но жил там ровно две недели. Батя после гражданской ударился в геологию и всю жизнь мотался по Южному Уралу, а мы жили в Челябинске. После смерти бати я уехал в Ташкент, в пехотное училище, а мать потянуло на родину, и перебралась она в свой родной Конотоп да так вот там и осталась… В Русском Броде у связистов плакат такой видел: мать стоит в длинной кофте, босая, а на нее немец с плеткой поглядывает. Ногу, сука, отставил, курит. Щурится — быдло она для него. Может, такого и нет с моей матерью, а мне все кажется, что она это, и только.
Чтобы отвлечь Филипенко от тягостных мыслей, которые, очевидно, и без того угнетали его, капитан Писарев перевел разговор на другое:
— С Благовкой ты, Филипенко, обрадовал полковника. В другое время он бы не поскупился на похвалу, а сегодня не то, расстроен. За Сухиничи в числе прочих и майор Афанасьев награжден орденом Красной Звезды. Он любил Афанасьева, знаю, готовил его к себе в заместители. С виду неказистый, а башковит был — учитель, что ж ты хочешь.
— Плюнуть бы мне тогда на афанасьевский запрет да сходить все-таки к командиру дивизии — тот бы мигом все переиначил. И был бы с нами старик.
Писарев достал новую папиросу, распластавшись на соломе, стал прикуривать от уголька. Филипенко вышел наружу за дровами и закричал там:
— Пушкарев! Ну берегись, фриц паршивый. Ну берегись, шалава! Жива еще старая закваска Камской непобедимой. Милости прошу к нашему шалашу. Да это единственный теплый уголок во всем батальоне. Залезай, Пушкарев, залезай.
Сперва из-под ковра вынырнул старшина Пушкарев, потом Филипенко с дровами. В шалаше заклубился дым, и никто ничего не мог разглядеть. Когда дым улетучился и с ядерным треском вспыхнули дрова — горел снарядный ящик, — Писарев увидел старшину Пушкарева и не без труда узнал его: по сравнению с прошлым Пушкарев разительно изменился — был очень худ, бледен, и наново лиловый шрам опоясал его переносье.
— Мы при деле и не будем, а ты давай. — Филипенко протянул Пушкареву фляжку и тряхнул ее: — Взбодрись после дорожки. Чего задумался?
— Да у меня вот… — Пушкарев положил на солому бутылку коньяку и круг копченой колбасы и, зная, что будут спрашивать, откуда такая роскошь, пояснил: — В Ефремове сослуживца по Забайкалью встретил. Он теперь при штабе фронта, при генералах — вот и отломил мне кусочек от генеральской пайки.
Филипенко озадаченно хмыкнул и, рассмотрев наклейку на бутылке, совсем удивился:
— Пять звездочек! Тут хочешь не хочешь — придется оскоромиться. Ты как, капитан?
— Как и ты.
Выпили, помолчали, прислушиваясь, как пошел по жилам лизучим огнем выдержанный в дубе виноградный спирт. Разговор повеселел, в шалаше сделалось теплее, уютнее, и Филипенко вдруг с небывалой радостью уяснил, что он уже капитан, а на груди у него самая боевая медаль — «За отвагу». Ему не терпелось рассказать об этом, но что-то удерживало, и он ходил вокруг да около.
— А капитан, начштаба, не даст соврать, под Ростаевом мы еще бы по награде имели, если бы дивизия помогла нам удержать МТС. А так весь наш героизм оказался незамеченным. Более того, рассказывают, что комбата Афанасьева Заварухин чуть палкой не отдубасил. Я потом как-то заикнулся перед Заварухиным о награде. Хоть рядовых, говорю, отметить: Охватова, Урусова, Брянцева, Пудовкина…
— Из вашей группы, — прервал Филипенко Писарев, — из вашей группы, что действовала в обход, почти всех представляли. А комдив написал на наших бумагах: «Ордена и медали на пятках не носят».
— Подумаешь! Верно, капитан? Мы народ не гордый. В конце концов, не за медали воюем.
— Так-то оно так, товарищ капитан, — вставил словцо Пушкарев. — Медали медалями, а все ж таки с медалькой-то везде тебе отличка. В госпитале, взять, орден у которого — палата получше, помалочисленней. По-человечески надо: воевал хорошо — получи, чтобы отличался ты ото всех прочих. Сам себя в грудь бить не станешь, что ты кровь проливал.
— А я гляжу на тебя, Пушкарев, и думаю: самый ты мне теперь нужный человек. Вот так нужный. И на лихое дело. Фрицев таскать. В разведку то есть. Подберем тебе десяток ухорезов. Конечно, на старшинском деле спокойней: получил — раздал, ничего не получил — переводи роту на самопас, на подножный корм.
Филипенко ноготком подбил подстриженные усы свои, выжидающе сощурился на Пушкарева. Тот хмурился, раскинув умом, что сулит ему комбатовское предложение.
— Хорошо вы меня оценили, товарищ капитан, но для разведки я неподходящий. Тут помоложе надо.
— Уж только ради коньяка мне захотелось быть генералом, — усмехнулся Филипенко. — Он как мед, много его не осилишь. А за ответ, Пушкарев, спасибо. Если бы ты согласился, я бы не поверил тебе. Я бы подумал, что ты под хмельком сделался таким храбрым да податливым, и не поверил бы. Но мы об этом еще поговорим. Не так ли?
Откинув ковер, в шалаш влез Охватов и раньше всех увидел Пушкарева, заморгал ему приветливо, а доложив комбату, что полковника передал с рук в руки адъютанту старшему первого батальона, жулькнул в своей лапище по-женски тонкую руку старшины. Подали и Охватову с наперсток коньяку. Он выпил, а потом, выйдя из шалаша, зло плевался, ругая коньяк клоповым настоем. Пушкарев смеялся над ним и все примеривался к нему своим плечом, дивился тому, как изменился Охватов: вырос, заматерел, и даже синие глаза его стали другими, густо, непроницаемо потемнели.
— А дороден ты стал, Охватов. Ну, за твои сержантские угольнички. — Пушкарев протянул руку, и Охватов опять лапнул ее. — И силенка, видать, есть, а?
— Силенка водится, — польщенно заморгал глазами Охватов. — Силенка есть. Тут как-то Филипенко размяться решил: дай-ка,
говорит, я тебя, Охватов, растяну по снежку. Растяните, говорю, товарищ старший лейтенант. Походили мы с ним, покряхтели плечо в плечо. Я уж хотел брякнуть его, да одумался: комбат все-таки. А ты как, старшина?
— Ничего так. Ничего, Охватов. Носом только слаб стал. Чуть дотронусь — и кровь. Умываться стану — пригоршни крови.
— Может, рано выписался?
— Об этом не нам знать. Врачам виднее… А капитана Борзенкова помнишь? Того самого капитана, что заставил нас оборонять сожженную деревню. Да забыл, что ли?
— Ну-ну. Артиллерист?
— Во-во. Его привезли день на шестой или седьмой после моего приезда. Поместили в нашу палату, в уголок, чтобы поспокойней ему. А моя кровать рядом. Пуля у него где-то возле самого сердца остановилась. А он в сознании. Увидел меня и узнал. Вспоминаю, говорит, старшина, твои слова: как лег, так и не встал. Было это в обед. А вечером он позвал к себе сестру и продиктовал письмо жене: «Все, Маша. Конец твоему Борзику на веки вечные…» И умолк. Сестра сидит ждет. Потом оглянулась, а он уже мертв. Вот это мужик, Охватов. А где друг твой Илья?
— Урусов-то? Жив-здоров. Вчера ушел в медсанбат зубы вставлять. Комбат разведотделение сколотил, так там он теперь, в разведке. Да все паши старички там: Кашин, Урусов, Недокур. Этот в конной разведке дивизии был, а после ранения к нам пришел. Ребята все один к одному. И я туда прошусь, да Филипенко у себя держит. Тут же дела такие!..