Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций. Страница 29
Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух… Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.
Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о своих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.
Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.
Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин, — за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел, — он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.
Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь не применял их к себе. Он произносил громкие слова о благородстве, обрушивался на преступления, пороки, эгоизм, а сам брел по жизненному пути по колено в грязи.
Писал он, как прежде говаривали, «гладко» — действительно, в его сочинениях нередко мысль была сглажена до уровня пошлости. Писал иногда остроумно, что при известных способностях не так уж трудно, однако страсти, совести, благородства в его творениях нечего было искать. Он переводил нескольких поэтов, много писал прозой, брался за все, а так как на старости источниками его существования были небольшая пенсия и его перо, Иглицкий торговал им направо и налево. Кто-то из издателей даже дал ему прозвище «золотое перо» — видно, за то, что по любому требованию, за бутылку вина, за хороший обед или завтрак с «колдунами» [43], орошенный портером, он всегда был готов состряпать в полчаса проспект — то ли о новом издании проповедей, над которыми насмехался, то ли о каком-либо словаре или книге по естественной истории, или романе, все равно о чем. Но нужнее всего оказывался Иглицкий издателям и литературным интриганам, когда дело шло о маневрах, построенных на критике. Никто не умел острей, смелей, безжалостней и бесстыдней — ибо всегда безымянно — нападать на всех и вся. Статьи этого сорта были подлинными его шедеврами — тут он блистал остроумием, ловко фехтовал идеями и хладнокровно убивал. Требовалось ли уничтожить соперника, или подкосить нарождавшуюся молодую славу, грозившую затмить старые знаменитости, или отыскать изъяны в превосходном творении, или поднять на смех нечто достойное, на все это Иглицкий соглашался без зазрения совести. Наделенный умом гибким, хотя неглубоким, начитанный, знающий, но в душе скептик, которому было безразлично — назвать ли черное белым, похвалить или осудить, втоптать в грязь или превознести, он писал по заказу то, за что платили или поили, вот и жил помаленьку, редко являясь домой трезвым.
Его жизнь проходила главным образом в трактирах, харчевнях, кондитерских, винных погребках или за столом в издательстве, где он часто садился писать рецензию, едва глянув на произведение. В обществе бывал мало, женщин презирал, потому что тех, которых знал, он не мог уважать, а которых мог бы уважать, тех не знал. Старый развратник, ныне способный лишь на вольные речи, он, захмелев, вспоминал молодость и декламировал стишки в стиле Пирона и Венгерского [44], слывшие в свое время образцами изящества, красноречия и остроумия.
Большой друг тех, что его поили и пока поили, он назавтра готов был за угощенье выступить против них с эпиграммой или с убийственной критикой. Для полноты портрета прибавим, что, когда по обязанности литературного наемника ему приходилось хвалить — например, в некрологах или в отчете для издателя, — это получалось у него куда хуже, чем высмеивание и издевки. Как ни подбирал он хвалебные слова, заполняя ими стихи или раздувая статью, наподобие воздушного шара, все это было пустое, сухое, холодное. Напротив, в злых критических выпадах и соль была и юмор. Человек этот считался тогда чуть ли не высшим судьей в делах литературных. То была эпоха после памятного кризиса, когда поле боя осталось за новой романтической школой, и Иглицкий, закоснелый классицист, в старости уже не мог да и не хотел меняться — он остался, так сказать, одиноким бойцом на развалинах, которые защищал бессильным уже шутовством, истратив в бою лучшие свои остроты и выйдя из него невредимым. А так как публика всегда охотнее доверяет готовым, сложившимся репутациям, чем новым, требующим от нее понимания и самостоятельного суждения, то Иглицкий свою репутацию сохранил. Слегка изменив колорит слога, он чуть-чуть отошел от классицизма и, порою норовя еще исподтишка лягнуть романтиков, не утратил авторитета, который приобрел отчасти язвительностью и поддерживал остроумием.
Его уважали тем больше, чем меньше он выказывал снисхождения, и молодые авторы смертельно его боялись — к ним он был беспощаден. Худо приходилось чадам незрелой музы, простодушно являвшимся за советом и поддержкой к старому сатиру, — их встречала грубость слуги или сарказм хозяина. Таков был человек, чье появление в гостиной безмерно обрадовало пана Чурбана, надеявшегося в награду за пролитые слезы всласть посмеяться в углу, но смутило хозяйку, предвидевшую, что для гостя придется откупорить не одну бутылку, и устрашило студентов, которые до той поры лишь видели его на улице издалека, не смея приблизиться к записному зоилу.
Шарский, Щерба и даже более храбрый Базилевич слегка попятились и, если бы не любезность хозяйки, которая их по очереди представила другу дома как подающих надежды юношей, они бы не решились подойти к нему.
Иглицкий глянул на них из-под очков, скривил губы в кощунственной усмешке, глумившейся над молодостью и силой, которые сам он утратил, и, пробурчав что-то двусмысленное, поспешно уселся за стол. На беду, под руку ему попалась новая книжка.
— А, что я вижу! — возгласил он тусклым, хриплым голосом пропойцы. — Литература на столе! Mehercule! [45] Альманах пана Ипполита! Ну что ж, любопытно! На безрыбье и рак рыба! Ха, ха! Пачкотня молодого поколения!
И он принялся листать книгу, выхватывая то здесь, то там несколько стихотворных строк, чтение которых таким отрывочным способом само по себе было карикатурой и глумлением.
Дошел черед и до элегии Шарского. Иглицкий молча пробежал ее глазами, не догадываясь, что автор тут же, в нескольких шагах, умирает от страха.
— А, подражание, подражание! — сказал он. — Преувеличено, преувеличено!
У Станислава сердце колотилось, он побледнел, но смиренно выслушал приговор, не решаясь слово сказать. Под критический топор попали и сонеты, а так как форма у них и впрямь была несуразной, Иглицкий стал над ними жестоко измываться.
43
«Колдуны» — литовское национальное кушанье, пирожки с мясом.
44
Пирон Алексис (1689–1773) — французский поэт и драматург, автор остроумных, едких эпиграмм и комедий. Венгерский Томаш Каетан (1756–1787) — польский поэт-вольнодумец.
45
Клянусь Гераклом! (лат.)